когда он возвратится к ним. Канивет целыми днями да и большую часть ночи (он жаловался на бессоницу) просиживал перед избой, где врач держал своих больных. Тупо и без всякого видимого интереса глазел он на широкое шоссе, по которому как раз происходило передвижение огромных армий, надеявшихся тогда, весной семнадцатого года, выгнать немцев за пределы Франции.
Однако на третий день Канивета привел ночью к санитару молодой лейтенант артиллерии. Он заявил, что будто бы Канивет выспрашивал у артиллеристов, шагавших за тяжелыми гаубицами, направление их следования, цель и еще нечто подобное. Отец провизор, извините старший санитар, не хотел верить, что полковой дурачок и вдобавок еще полностью обалдевший от перенесенной голодовки был способен интересоваться такими вещами. Но молодой лейтенант настаивал на своем и приказал двум своим артиллеристам отвести милого Канивета в штаб полка, который оказал ему временное гостеприимство. Лейтенанта можно было понять. Голова его была еще забита инструкциями, вынесенными им недавно из школы. Согласно этим инструкциям всякий излишне любопытный подозрителен.
Командир поблагодарил и отпустил пылкого лейтенанта, а беднягу Канивета, о голодовке которого уже рассказывались анекдоты, так что он стал как бы одним из трофеев полка, он угостил папиросой и велел ему лечь в караульной, решив про себя послать его утром обратно к врачу. К несчастью, во время утреннего рапорта командир за неимением других происшествий неожиданно для себя доложил об этом приключении героя из воронки.
Благодаря этому дело внезапно приобрело служебный характер, и мне поручили его расследовать. (Прошу не забывать, что рассказ ведет французский майор разведывательной службы, которого звали Фагот или Фагет, а может быть, как-нибудь иначе.) Я сразу же затребовал по телефону, чтобы Канивета под надежной охраной привели в штаб дивизии. После обеда я таки заполучил «подозрительного», которому добросердечный полковник сунул еще одну папиросу на дорогу.
Канивет распространялся только о своем пятидневном мученичестве, и было нелегко заставить его говорить о деле, из-за которого возникли судебные неприятности. Он отрицал все. Попросил, будто бы, у артиллеристов кусок хлеба, потому что был страшно голоден ночью. Ничего другого не удалось из него выкачать. Это выглядело, при его слабом развитии, весьма правдоподобно. Больше лишь по долгу службы, нежели из-за какого-то подозрения, я запросил у одиннадцатого полка характеристику их Канивета и какие- нибудь сведения о нем. На другой день я получил по телеграфу довольно точную характеристику Канивета, находившегося под стражей. Совпадали и имена отца и матери с теми, которые он назвал мне, и, кстати, было отмечено, что Канивет никогда не изобрел бы пороха. Тогда я решил, что отошлю Канивета в его полк, хотя бы уже потому, что он все еще не был сыт, и даже в заключении добивался удвоенных порций. Ради проформы еще раз приказал осмотреть его мундир, просто, чтобы сделать протокольную запись.
Канивет разделся. Мой унтер-офицер прощупал все швы его Одежды и вывернул наизнанку его карманы. Канивет сидел при этом, повернувшись ко мне спиной, и безразлично болтал ногами. В карманах оказалось только изрядное количество хлебных крошек, припрятанных Каниветом. Внезапно унтер-офицер нашел во внутреннем кармане его военной гимнастерки маленькую свернувшуюся бумажку, как-то вклинившуюся в угол кармана среди крошек, грязи и рассыпанного табака. Унтер-офицер подал мне бумажку. Я развернул ее и увидел, что это чистая неиспользованная немецкая марка с франковой над печаткой, какими пользовались в оккупированной Бельгии. Я приложил палец к губам, давая понять унтер- офицеру, чтобы он молчал. Пока я раздумывал над этой странной находкой, Канивет продолжал равнодушно болтать ногами.
Это была одномарковая красная марка, надпечатка подняла ее стоимость до двух франков пятидесяти сантимов. Клей на ее оборотной стороне отсырел, она свернулась в узкий цилиндрик и могла в таком виде оставаться незамеченной в углу кармана. Но как она туда попала? Возможно, путь ее сюда, в уголок кармана, был очень сложен. Но более сложно и фантастично было следующее: обладатель новой неиспользованной марки должен был купить ее на территории за немецкими окопами, где ее продавали. Значит, хозяин должен был передвигаться в немецком тылу и придти оттуда. Таким образом, он не мог быть французским солдатом Каниветом, не вылезавшим в течении пяти суток из воронки.
Напрашивался вывод — человек на стуле, беззаботно болтавший ногами, немецкий шпион.
Я накрыл марку пресс-папье и приказал Канивету одеться. Потом подверг его новому допросу. Он знал имена своих товарищей, командиров, помнил места, через которые прошел его полк и где он воевал. В его речи слышался диалект Пикардии, откуда он происходил. Значит, ничто не делало его подозрительным, кроме этой марки. Я подумал, что человек, находящийся передо мной, должен быть необыкновенно интеллигентной личностью, чтобы столь отважно разыгрывать со мной эту комедию. Или это был в самом деле глупец, дурачок одиннадцатого полка, как сказал санитар, отец-провизор, который уже дал свои показания. А марка попала к нему в карман каким-то самым неправдоподобным путем.
Я попытался даже помочь ему. Спрашивал, в самом ли деле он, такой голодный, не выходил все эти четыре или пять дней из своего убежища. Скажем, за едой. Не копался ли он в брошенном ранце какого- нибудь солдата или, возможно, в карманах убитого, лежавшего неподалеку? Короче, я навязывал ему всевозможные отговорки, которые он мог бы позднее придумать сам. Но он отрицал все, непонимающе глядя на меня.
Я положил перед ним марку. Он сделал вид, будто не знает, что это такое. Не знает, как она попала к нему в карман. Неуклюже пытался утверждать, будто ему кто-то из нас ее подсунул. Но таким образом меня нельзя было провести. Я не только четыре года проработал в контрразведке, но был и старым филателистом. Я отлично знал, что совсем недавно, возможно до прошлой недели, в оккупированной Бельгии для надпечатки в два франка пятьдесят применялись только двухмарковые марки. Использование для этой цели одномарковой германской марки является новостью, насчитывающей, быть может лишь несколько дней. Мы, филателисты, были и тогда, во время войны, хорошо информированы о каждом движении неприятельской почты. Я объяснил ему, что новейшая германская марка не могла попасть во французский тыл никаким более быстрым путем, кроме одного: он сам должен был ее доставить. Я сказал ему это по-немецки, которым владею отлично, но он слушал и смотрел на меня непонимающе, так, будто я внезапно рехнулся.
Однако мне все это было ясно. Это был шпион. Я распорядился отправить Лжекани-вета в Париж, в военный трибунал…
И вот он стоит перед трибуналом. Видно было, что я ввел военного прокурора в страшное замешательство. Об этом свидетельствовал обвинительный акт, в котором, кроме обвинения, которое выставил я против Канивета, не говорилось ни слова. Следовательно, и в зале суда продолжалась моя дуэль с этим Каниветом.
На судебное разбирательство вызвали и артиллерийского лейтенанта, обрадованного тем, что он пробудет два дня в Париже. Он привез с собой показания артиллеристов, утверждавших, что Канивет начал разговор с просьбой поделиться с ним хлебом, но потом стал расспрашивать о вещах, до которых ему не было дела. Были вызваны единственные два солдата его взвода, оставшиеся в живых после жуткой ночи у Берри о Бак. После минутного колебания они узнали Канивета, но он не узнал их, и суд мог одновременно убедиться, что Канивет не может припомнить некоторые важные подробности их совместной жизни. Ну, это можно было отнести за счет не слишком развитого интеллекта. Вызвали и его мать. Тут представитель обвинения попробовал осуществить один трюк, выглядевший хоть и театрально, однако дающий возможность выявить личность Канивета. Когда вызвали мать Канивета, надзиратель всунул за барьер для свидетелей прислугу, убиравшую на лестнице в судебном здании. Мы ожидали, что Лжеканивет при слове «мать» вскочит, подбежит к ней и будет уличен. Прокурор даже спросил, узнает ли он свою мать. Канивет был в страшном смущении, можно сказать, в отчаянном смущении, вел себя странно. И все же заметил, слегка заикаясь, что его мать высокая и худая. А наша прислуга, которую надзиратель случайно поймал на лестнице, была самая дородная уборщица. Тогда вошла подлинная мать Канивета. Высокая, худая. Еще раньше, чем суд обратился к Канивету с вопросом, она бросилась к нему на шею и заплакала, повторяя: