или «понимать» ее. Представление о том, что болезнь, как и любое враждебное явление, может быть также изначальным и, в известном смысле, «истинным» самовыражением «субъекта», исключено уже в силу самой специфики современного подхода. В медицинской практике осуждается и отвергается идея, согласно которой болезнь к определенному времени может стать необходимым и истинным отношением индивида к себе самому и выражением его экзистенции. Болезнь должна мыслиться как Иное и Чуждое, и это воинственно- полемически отделенное Иное и Чуждое медицина рассматривает, изолируя и объективируя его, точно так же органы внутренней безопасности смотрят на подозрительные элементы, а инстанции, устанавливающие моральные запреты,— на сексуальные влечения.
Медицина латентно-параноидного общества принципиально мыслит тело как нечто такое, от чего исходит опасность подрывной деятельности. В нем тикает, словно бомба с часовым механизмом, опасность заболевания; оно вызывает подозрения — как возможный убийца обитающей в нем личности. Именно тело и совершит покушение на мою жизнь. Если во времена первых достижений в области асептики бациллы и вирусы были превращены в результате стилизации в некий демонический символ всего зловредного — вплоть до того, что политики стали сравнивать с бациллами своих противников (примеров тому полна как фашистская, так и коммуни-
стическая риторика: целое скопище еврейских, расово-чуждых, ревизионистских, анархистских, разлагающих бацилл),— то сегодня, во времена второй волны достижений в асептике, как предполагаемый враг воспринимается не только «чужеродное тело» (возбудитель болезни), но уже и собственное тело. Поскольку оно
Теперь, когда христианско-европейская метафизика поблекла*, эти страхи обрели новую форму организации. Экзистенция теперь оказалась в плену идеологий обеспечения безопасности и санитарии; то, как полицейское мышление и гигиена плавно переходят друг в друга, продемонстрировал в заслуживающем особого размышления высказывании шеф уголовной полиции ФРГ доктор Херольд, заявив, что полиция будущего будет выполнять задачи «санитара общества)^. Идея санирования выражает не что иное, как стремление к предотвращению и предохранению. Тем самым за просветительской волей к знанию мы обнаруживаем пусть даже и выраженный в утонченно-раскованных формах, но все тот же первобытный страх
перед прикосновением и желание избежать его. Они-то и дают воинственно-полемическим дисциплинам энергию, необходимую, чтобы умножать знание и практики, ведущие к желанной цели. Научный прогноз и воинственно-полемическое упреждение лежат, в сущности, на одной и той же линии. Препятствование, избегание, исключение, активное недопущение — таково прагматическое априори воинственно- полемических наук о предотвращении и предохранении. В них Просвещение полностью организовало себя в воинствующее знание.
Высказать этот тезис — значит в то же время сформулировать задачу интегрирующей философии, которая заключается в том, чтобы двинуться дальше описания воинственно-полемического подхода этих дисциплин и «наук» и вскрыть стоящую за ним логику возникновения враждебности. При таком движении к основам выводятся на свет те страхи и волевые усилия, которые предшествуют возникновению враждебности и стремлению предохранить и уберечь себя: это слепые мотивы самосохранения.
5. Ничто и метафизика голого самосохранения
Все виды первоначального возникновения враждебности порождены отделением смерти от жизни. Поскольку никакое современное, постметафизическое, сциентизированное мышление не способно понять смерть как свое
что a priori не может умереть, то он непреклонно и сурово превращает весь мир в ареал борьбы за собственное выживание. То, что мешает мне,— мой враг; тому, кто мой враг, следует помешать мешать мне. В конечном счете эта воля к обереганию себя есть готовность уничтожить других или «другое». При возникновении альтернативы «мы или они» автоматически избирается смерть других, так как она в случае конфликта является исполненным смысла, необходимым и достаточным условием моего выживания.
Недопущение-возможности-умереть подвергает мир — как в его видимых, так и в его невидимых сферах — радикальным изменениям. Если он, с одной стороны, становится ареной человеческой борьбы за самосохранение, то, с другой — он в то же самое время превращается всего-навсего в материалистические кулисы, за которыми остается только предполагать лишь так называемое Ничто. То, что ранее составляло суть знания священников, шаманов и мистиков — способность заглядывать в область потустороннего, в сферу духов, ангелов, демонов, иных сил, богов,— теперь становится невозможным уже только в силу того, что мы больше не способны занять позицию, которая была бы совместима с таким потусторонним миром, полным различных существ*. Ведь только то Я, которое способно «умереть» и перешагнуть само через себя и которое постигнет себя как существо, причастное к расширенному средствами метафизики космосу, было бы в состоянии вступать в коммуникацию с «пространствами» и со всем сущим по ту сторону смерти, эмпирического тела и повседневного рассудка. Однако современное поглощенное заботой о самосохранении Я, которое создает само себя при посредстве недоверия, критики, рациональности и контроля (со стороны общественности и банальности), с самого начала обрекает себя на отсутствие такого индивидуального метафизического «общения», на отсутствие полета духа, ночных путешествий и на неспособность перешагивать границы. Лишенное метафизики Я подает себя, правда, интеллектуально скромным, доказывая (кантиански), что (и почему) мы ничего не можем знать о таких вещах, однако именно благодаря этому оно оказывается вовлеченным во взрывную самоэкспансию, потому что с момента отрицания возможности такого познания оно оказывается противостоящим универсуму в абсолютном одиночестве.