рый превращается в нечто самостоятельное, уже не принадлежащее смеющемуся. Когда ужасное и смешное оказываются в столь тесном соседстве, как на этой горе, где собраны в лечебнице больные ту беркулезом, рождается смех, за который мы уже не можем нести ответственности. Мы не смеемся так, пока способны отвечать за себя. Так смеется в нас что-то другое — смеется тогда, когда мы
вдруг постигаем нечто, заложенное в нас более глубоко, чем это доступно пониманию нашего цивилизованного Я. Так хохочет, едва успев приехать, главный герой книги, Ганс Касторп, когда его двою родный брат самым будничным тоном сообщает ему, что зимой трупы спускают в долину на санях для бобслея.
— Да брось ты! — воскликнул Ганс Касторп. И вдруг разразился смехом, бурным, неудержимым хохотом, который сотрясал его грудь и заставлял скривиться от боли его уже слегка обветренное лицо.— На санях для бобслея! И ты говоришь мне об этом с таким спокойствием? Да ты стал совершенно циничным за эти пять месяцев!
— Вовсе не циничным,— ответил Иоахим, пожимая плечами.— С чего ты взял? Ведь это все равно уже трупы... Впрочем, может, и хорошо, что у нас тут становятся циничными. Сам Беренс тоже этакий старый циник, и при этом прекрасный малый, старый студент-корпорант и блестящий хирург. Сдается мне, он тебе понравится. Кроме того, здесь есть еще Кроковский, ассистент — нечто весьма и весьма толковое. В проспекте санатория особенно рекламируется его деятельность. То, что он занимается с пациентами расчленением души. <...>
— Чем он занимается? Расчленением души? Да ведь это просто отвратительно! — воскликнул Ганс Касторп и на этот раз не совладал со своим весельем. Он уже был не властен над ним, он испытал, вслед за всеми другими, полное расчленение души, и хохотал так сильно, что слезы стекали у него из-под руки, которой он прикрывал от ветра глаза... (Mann
Позднее точно так же расхохочется и дядя, Джеймс Тинап-пель — консул, приехавший посетить Волшебную Гору, когда Ганс Касторп расскажет ему о всех перипетиях повседневной жизни санатория — таких, как образование туберкул, пневмотомии, легочные резекции и воспаления легких. Он почувствует, что люди этого мира способны привыкнуть абсолютно ко всему.
Однако самым великолепный, самый жуткий и самый своевременный смех — это непристойный и дьявольский смех от
Ферге об этом «сучьем» переживании, при котором смеющийся уже не узнавал себя в своем смехе — словно в нем смеялся кто-то другой, доводя его до смерти.
Добродушные серые глаза господина Ферге расширялись, а его лицо становилось мертвенно-бледным всякий раз, когда он принимался рассказывать о событии, которое могло иметь для него самые ужасные последствия. «Без наркоза, господа вы мои. Ладно, наш его не признает, он запрещает его в таких случаях, все, конечно, понимаешь и соглашаешься, как разумный человек. Но местный-то глубоко не проникает, господа вы мои, он замораживает только сверху, и когда тебя вскрывают, чувствуешь только давление. Лицо мне закрыли, чтоб ничего не видеть, и ассистент меня держит справа, а старшая сестра — слева. Значит, лежу я, на меня давят, и это тело мое разрезают и оттягивают зажимами в разные стороны. Но тут слышу — господин гофрат говорит: „Так!', и в этот момент он начинает тупым инструментом — надо тупым, чтобы не проколоть раньше времени,— нажимать там и сям на плевру: он тыкает, чтобы найти место, где ее проколоть и впустить газ, и когда он это делает, когда он водит туда-сюда инструментом по моей плевре,— господа вы мои, господа вы мои! — тут уж начинается такое, что мне совсем кранты, просто что-то неописуемое. Плевру, господа вы мои, трогать нельзя, она не хочет, чтобы ее трогали, это — табу, она ведь специально спрятана внутри тела, изолирована и недоступна, раз и навсегда. А тут он все вскрыл и давай в нее тыкать. Господа вы мои, вот тут-то мне и стало худо. Ужасно, господа вы мои, никогда я даже и не думал, что бывает такое мерзейшее и сучье ощущение на земле — разве что только в аду! Тут со мной вышел обморок, да три обморока сразу: один — зеленый, другой — коричневый, третий — фиолетовый. Мало того, от этого плеврального шока у меня так обострился нюх, господа вы мои, что просто невозможно — так понесло сероводородом, что совсем невтерпеж, наверное, так пахнет в преисподней. И в довершение всего я услышал свой смех, когда совсем подыхал,— но это был не человеческий смех, это был самый похабный и отвратительный смех, который мне когда-либо доводилось слышать в жизни,— ведь когда трогают твою плевру, господа вы мои, ощущение такое, будто тебя самым неприличным образом щекочут с нечеловеческой силой, и стыдно чертовски, и мука неописуемая. Вот так-то, и никак иначе. И все это — плевральный шок, избавь вас от него Бог»
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
То, что сегодня устало движется к закату, Завтра вновь взойдет, возродившись. Что-то останется утраченным в ночи — Будь начеку. Не смыкай глаз.
Вероятно, просто только это:
мое сердце потихоньку притягивает к себе коршунов. Для того, кто уже не видит никакой страны слева, Земля, стремительно вращаясь, скоро примчится,
как истертая шина, на вечную свалку. Тра-ля-ля-ля, только теперь не беги сразу
к мамочке, ощутив себя одиноким в пустыне...
В самом начале истории европейской философии появился смех, не питавший никакого почтения к серьезному мышлению. Диоген Ла-эрций рассказывает, как прародитель философии Фалес, отец иони ческой натурфилософии и первый среди великих мужей, олицетворявших собой высоту западного рационального мышления, однажды вышел из своего дома в Милете в сопровождении старой служанки, чтобы предаться изучению небес. При этом он упал в канаву, «и старуха ему сказала: „Что же, Фалес? ты не видишь того, что под ногами, а надеешься познать то, что в небесах?'»*.
С этой насмешки начинает существовать второе, в значительной степени незаметное, не подвергавшееся особым историческим воздействиям измерение истории философии — история «снятия и преодоления» философии. Это больше традиция физиогномически-красноречивых жестов, чем история текстов. Тем не менее она, как традиция, соткана столь же плотно и надежно, сколь и та, в которой записывались, повторялись в устном предании и усваивались великие учения. В этой, скорее, крайне немногословной традиции намечается некоторое количество сохраняющихся в неизменности жестов, которые вечно возвращаются на протяжении тысячелетий с архетипи-ческой силой инерции — притом что исходные мотивы, их вызывающие, способны меняться: скептическое покачивание головой; злорадный смех; пожимание плечами, после которого происходит возвращение к вещам менее отдаленным; реалистическое удивление тому, что именно духовно богатые люди оказываются наиболее беспомощными; упорная приверженность серьезности жизни — в противовес легкомысленному плетению словесных гирлянд из абстракций. Здесь то, что придает величие философскому мышлению, разоблачается как выражение слабости — как его неспособность решать малые задачи и как отсутствие духа для того, чтобы видеть очевиднейшее.
В предложенном вниманию читателя исследовании структуры и динамики цинических феноменов были приданы более четкие
очертания этой истории снятия и преодоления философии. Было показано, как в кинизме Диогена Синопского насмешка над философией сама стала философией. Я хотел продемонстрировать, как в панто мимах и в игре слов философа, жившего в бочке, родилась Веселая Наука, которая видела, что серьезность ложной жизни оборачивается ложной серьезностью философии. Тем самым начинается сопротивление — борьба экзистенции, которую обучали пользоваться понятиями, против самонадеянности понятий и против обучения, которое было чрезмерно раздуто и превращено в форму жизни.