Он держал Киприанова за пуговицу его чинного немецкого кафтана и даже крутил в такт своей речи. Наконец отпустил и оттолкнул легонечко.
— А за газетою санктпитербурхской приходить станет протопоп из Кремлевского собора Яшка Игнатьев — знаешь? Громогласный такой, невежа, дуролом, духовный пастырь[43], хи-хи-хи!
И Кикин наконец отошел, а Бяше показалось, что отец испугался хихикающего Кикина больше, чем мечущего громы и молнии вице-губернатора Ершова.
Киприанов нашел на втором этаже покои, где собиралось купечество, и сказал сыну:
— Я тут побуду, а ты танцуй. Приглашай, да смелее.
— Кого же приглашать?
— Которая приглянется. Любую приглашай, раз такая царская воля вышла, любую…
Когда года три тому назад двор переехал в Петербург, казалось, жизнь московская вымирает. Ушла гвардия, цвет Московских кавалеров, а за нею, конечно, музыканты. Многие сомневались, соберут ли теперь для ассамблеи хоть каких дудошников. Но губернатор Салтыков расстарался, нашарил их по усадьбам, по монастырям, приставил к ним немца-дирижера — и вот на хорах гобои, рожки, сурны, сопелки грянули церемониальный, а ноги сами заплясали, губы стали подпевать.
Губернатор Салтыков, как уверяли все придворные дамы, был ужасно похож на государя Петра Алексеевича — саженный рост, длинные ноги, круглые щеки — и даже глаза умел выкатывать и усики топорщить, ровно как государь в минуты гнева. Язвительный Кикин, правда, говорил при этом: «Шкура-то шкура, да в ней иная дура!»
Прошедшись перед зеркалом, поправив на животе орденскую ленту и встряхнув кружевными манжетами, чтобы выглядели попышнее, Салтыков принял у адъютанта Прошки Щенятьева золотую булаву[44] распорядителя ассамблеи и чуть не тыкал ею в дородные животы гостей, понуждая танцевать.
Нелегко было раскачать, вытащить из берлог старозаветную эту Москву. Расселись как истуканы, зевки скрывали в рукава, страдали в тесных немецких кафтанах. Глядя на мужей, страдали и супруги, сидя вдоль противоположной степы. Сыновья и дочери, наоборот, страдали от нетерпения танцевать, но не смели решиться. А музыка гремела.
Тогда великолепный Салтыков, вернув булаву Щенятьеву, схватил ближайшую из княжон Хованских, та только пискнула. И понесся с ней на середину паркетного круга, сверкая голубизной бархатного своего кафтана и восклицая:
— Вот как у нас, в московской нашей Европии, вот как!
За ним вся масса народа сорвалась с места, разбилась на пары, затанцевала, да так бурно, что слабые звуки гобоев потонули в грохоте танца. Слышались только мерные удары большого барабана, и казалось, что это вовсе не ассамблея на версальский манер, а исконное русское святочное гулянье скачет и резвится: «Трах, трах, тарарах, едет баба на волах!»
Бяша совсем растерялся. Кавалеры, кинувшись к дамам, затолкали его, выпихнули почти на лестницу, и там он увидел, как прямо на него мчится рослая девушка в обширном платье нежно-пунцового цвета. Ее пытались удержать охающие женщины и какой-то старичок в розовом паричке, а девушка отбивалась:
— Отстаньте, надоели! Зачем привезли, коли не танцевать?
И поскольку она налетела высокой грудью прямо на Бяшу, тот шаркнул ножкой, как учили его еще в Навигацкой школе, и принялся бормотать что-то насчет «Позвольте… Сделайте приятность…»
Девушка как будто только этого и ожидала. Она закрыла глаза, закинула обнаженный локоть ему на плечо — у Бяши сердце зашлось от волнения. Но он храбро взял даму за талию и понесся с ней вслед за танцующим Салтыковым — «топ налево, топ направо и раз-два-три!». Ничего трудного, все как показывал ему верный Максюта.
Его дама первое время учащенно дышала, вероятно, сердилась на своих спутников. Потом постепенно приятная бледность проступила сквозь слой румян, она приоткрыла ротик, и стали видны зубы, тщательно вычерненные по моде. Бяша понял, что надобно говорить.
— Купидону[45] угодны сии развлечения, ибо они дерзость сильному и прелесть слабому полу придают, — сказал он первое, что припомнилось из книг, а сам ужаснулся: «Боже, что я говорю?»
Но девушка подняла ресницы и одарила его светлым от восторга взглядом. И в тот же миг окончилась музыка.
Довольный собою губернатор Салтыков вновь вооружился булавой и пригласил не танцующих отцов в буфетную, в курительную, туда, где играли в шашки, а руководство танцами передоверил Прошке Щенятьеву. Дым пошел коромыслом!
А Бяша бродил, натыкаясь на шаркающих и раскланивающихся гостей, никого приглашать ему уже не хотелось, да он бы и не посмел. Нашел укромное местечко за креслом какой-то старой боярыни, откуда был виден весь зал.
Только после второго контрданса с подскоками он вновь увидел свою даму. Ее только что сопроводил после танца сам Щенятьев, а уже стояли, кланяясь и приглашая на польский, сразу два щеголеватых иноземца.
— Ох, уж этот Прошка Щенятьев! — сказала боярыня, возле которой стоял Бяша. — Всюду он поспевает!
Боярыня приподняла парик, почесала распаренный затылок и доверительно обратилась к Бяше:
— Ведь этот Прошка почтенного окольничего сын, я отца-то уж его как знала! А он, Прошка, как из басурманщины вернулся, сущая стал трясогузка. Бают, государь целый год его на забивке свай держал, пока чина не назначил. И чин какой-то несуразный — артиллерии кон-стапель! Словно кобель.
И Бяша, сам того от себя не ожидая, подошел и стал позади кланяющихся иноземцев. Грянул польский, девушка, увидев Бяшу, сама подала ему руку мимо кавалеров. И пошли они вновь с поклонами и реверансами, будто этим только и занимались всю свою жизнь.
Бяша понимал, что молчать неприлично, но решиться никак не мог. В тот раз было все как-то само собой, а теперь он просто боялся сбиться с ноги. Тогда девушка, выждав фигуру, где Бяша крутил ее, взяв за талию, покраснела ярче помады и произнесла с запинкой:
— Коль Аполлин искусством верных награждает, то Венус дружеством любезным их венчает…
И вновь опустила ресницы.
Бяша не успел придумать, что ответить, как почувствовал, что рука девушки соскользнула с его плеча и сама она вдруг куда-то исчезла. Он остановился. А громогласный губернатор Салтыков принялся кричать в его сторону, грозя кому-то булавой:
— Эй, мамки-няньки или кто вы есть! Не дело забирать даму во время танца, не дело!
А старухи уводили Бяшину даму в сторону, негодуя:
— Он же нищий, глянь! У него же кафтан залатан!
У Бяши сердце мучительно сжалось — это у него ведь кафтан залатан, аккуратненькой такой латочкой, кажется, что и в двух шагах ничего не видно!
И побрел он, не оборачиваясь, проталкиваясь сквозь ряды гостей в анфиладах. В раззолоченном охотничьем зале под оленьими рогами немцы пили пиво из кружек с фигурными крышками, качали шляпами, рассуждая о варварской Московии, где, однако, так легко разбогатеть! В гербовой галерее, возле бледных шпалер[46] с изображением античных героев, купечество громогласно обсуждало свои торговые заботы.
Отца нигде не было, да и едва ли он стал бы проводить время здесь, среди чванных иноземцев и спесивых ратушных заправил.
В анфиладе покоев с расписанными потолками расположилось нетанцующее дворянство, обильно прикладывалось к водочке, которую солдаты разносили в деревянных ушатах. Явился сюда и взмокший от пота губернатор Салтыков; дворяне обмахивали его чем попало — треуголками, игральными картами, отстегнутыми кружевами от манжет. Салтыков хватил с устатку целый ковш и принялся плакаться на свою губернаторскую жизнь:
— Днесь погибаем! Господин обер-фискал привез указ — к весне чтобы двадцать тысяч лучших семей переселить в Санктпитер бурх! Пропала Москва-матушка! Приказы велено в Санктпитер бурх также