листок из записной книжки, быстро написал: 'На плацдарме не одно орудие, а два. Два остальных разбиты при переправе. На острове нет ни одного орудия моей батареи'. - Разрешите, товарищ полковник? - громко сказал Ермаков, обращаясь к Иверзеву. - Вопрос? - Нет, не вопрос. И, провожаемый взглядами насторожившихся офицеров, Ермаков передал записку полковнику Гуляеву, а тот медленно, преодолевая боль в шее, обернулся к нему, утомленно обвел его улыбнувшееся лицо что-то особо знающими глазами, развернул записку, прочитал и ничего не ответил. 'Почему он молчит? Что он?' - вновь раздраженно подумал Ермаков. - Вопросы? - повторил отчетливо Иверзев. - Полковник Гуляев, вам все ясно? Кстати, кажется, вам передали записку? Может быть, она представляет интерес для всех? Гуляев грузно встал, будто отяжелевший в ногах, и молчал так длительно, что лица офицеров напряженно оборотились в его сторону. - Что вы молчите, Василий Матвеевич? - с какой-то надеждой спросил подполковник Савельев, и тогда Алексеев сказал: - Дайте Василию Матвеевичу подумать... - Товарищ полковник, - размеренным голосом проговорил Гуляев, ссутулив широкую спину, - приказ ясен... Но вот что... Из четырех орудий полковой батареи два на плацдарме. Два разбиты при переправе... Кого мне прикажете посылать? Я прошу дополнительных огневых средств. - Два? Как два? - изумленно переспросил Иверзев. - Почему так поздно докладываете? - Виноват, товарищ полковник, - выговорил Гуляев. Я не мог знать. Я выполнял ваше приказание на станции Узловая. - С орудиями мы решим, - утвердительно сказал полковник Алексеев. Да, да. Придется, видимо, взять взвод в артполку Да, придется. - Товарищи офицеры! - сухо произнес Иверзев. - Всем немедленно приступать... Никого не задерживаю. Все свободны... Из тепла, из света комнаты командиры батальонов стали выходить в плотную тьму улочки, в шум деревьев, на холодный ветер, сквозь который понеслись колыхающиеся голоса: - Липтяев, лошадь! - Сиволап, давай сюда! Где пропал? Продрогшие ординарцы подводили лошадей ближе к крыльцу, застоявшиеся лошади, привыкшие к фронтовой темноте, косили глазами на свет из дверей, фыркая, шевелили влажными ноздрями. Осенний воздух был зябок; и черное небо, вымытое в выси октябрьскими ветрами, мерцало студено, звездно, и ясен и чист был, как снежная дорога, Млечный Путь в холодных черных пространствах над этой деревушкой, над Днепром, над немецкой обороной по правому его берегу. Командир первого батальона майор Бульбанюк, тяжко крякнув, перекинул сильное тело в седло, буднично спросил Ермакова, который, сходя по ступеням крыльца, закуривал, чиркал зажигалкой: - Капитан, что там за ерунда на станции приключилась? - Начальника тыла под суд отдают, кажется. - Виноватого найти легко, - сказал Бульбанюк. - Липтяев, поехали! И пустил коня рысью, опережая ординарца. Полковник Гуляев вышел на крыльцо вместе с Алексеевым. В желтом квадрате распахнувшихся дверей Ермаков увидел их фигуры: невысокую, налитую полковника Гуляева, длинную, узкоплечую - Алексеева. И мгновенно в свежем воздухе запахло цветочным одеколоном - чистоплотный запах чего-то мирного, давным-давно забытого. - Капитан Ермаков, - сказал Алексеев вполголоса, спускаясь по ступеням, - вы получите в артполку два орудия с расчетами. Добавите своих людей. По вашему усмотрению. Ну, дорогой мой, ни пуха вам ни пера! И людей... людей берегите, дорогой мой! Это странное 'дорогой мой', фраза 'ни пуха вам ни пера' - обращение и непростое и необыденное - вдруг сказало все: то, что было несколько минут назад в штабе, очень серьезно, и если после боя он останется жив, то не услышит больше необычное 'дорогой мой', не почувствует больше невоенного пожатия руки Алексеева - это переступало установленные взаимоотношения. К штабу полка шли молча, на ощупь обходя рытвины, наталкиваясь на влажные от росы повозки, и Ермакову казалось, что в сыром воздухе еще таял ненужный, беспокоящий запах цветочного одеколона, напоминая о том, что простая, недавно тихая жизнь круто изменила русло, и это возбуждало его. - Одного не понимаю, - сказал Ермаков и швырнул папиросу под ноги. Зачем унижаться перед Иверзевым? Почему вы мало попросили огневых средств для батальонов? Посмотрели бы на комбатов - все ждали... - Молчать! Мальчишка! - гневно перебил Гуляев. - Приказ есть приказ. Тысячу раз спрашивай о средствах - их не дадут, а приказ не отменишь! Фланги! - Гуляев зло рванул его за рукав шинели. - Ничего не понимаешь? - На войне везде риск. Это нетрудно понять. - Молокосос! Зяблик! Все с риском живешь, а не с умом! Ермаков сказал: - Я не хотел бы ссориться, товарищ полковник. - Молчи! - прервал Гуляев. - Пойдем ко мне. Поужинаем. - И внезапно, как никогда этого, не делал, притянул Ермакова к себе, стиснул до боли в плечах. - Успеешь. Дам лучших лошадей. Успеешь... туда, успеешь...
Глава пятая
По дороге в штаб батальона он не думал о Шурочке; лишь вскользь вспомнил насупленное лицо Гуляева за торопливым ужином: тот залпом выпил кружку водки, некстати сказал, что домой матери о своем возвращении из госпиталя хоть строчку бы черкнул, и, не закусывая, точно скорее хотел проститься, наконец остаться один, крикнул: 'Жорка, двух лошадей. Поедешь с капитаном!' - и, даже не обняв на прощание, закончил сумрачно: 'Все!' Каждый раз, когда капитану Ермакову приходилось выкатывать батарею на прямую наводку или, стоя впереди пехоты, стрелять по танкам, было это 'все'. 'Все' - это конец прежнего, грань нового, черта жизни и смерти: сумасшедший огонь, раскаленные стволы орудий, тошнотворная вонь стреляных гильз, страшные в копоти глаза наводчиков. Это называлось подвиг, почетный поступок, вызывающий потом зависть у тыловых офицеров, отмеченный, как правило, боевым орденом или очередной звездочкой на погонах, но тяжелый, грубый, азартный, с солью пота на гимнастерках в тот момент, когда человеческие чувства предельно оголены, когда ничего в мире нет, кроме ползущих на орудия танков. Ермаков любил эти минуты и, не задумываясь, не жалел ни себя, ни людей: он честно рисковал, честно был там, где были все. Он верил в справедливую жестокость судьбы. В жестокость к тем, кто был уверен, что каждая взвизгнувшая пуля летит в него. На войне много раз было это 'все', и сейчас это новое 'все' не угнетало, не беспокоило его опасностью, - наоборот, он чувствовал подъем духа, возбуждение. - Жорка, не отставать! - крикнул Ермаков, хлестнув коня, и разом стало холодно глазам от хлынувшего из тьмы ветра. - И не думал даже, - ответил Жорка, на рыси притирая вплотную коня к стремени капитана, - как часики, успеем. Ему нравился этот Жорка, ясный, спокойный, как летний день, и он спросил весело: - Жуешь все? Есть галеты? - Все вашим артиллеристам оставил. Карманы чисты, как душа. - Черт бы тебя взял, - неопределенно сказал Ермаков. В землянке штаба батальона никого из офицеров не застали. Единственный телефонист, устало дремавший на соломе возле аппарата, сонным голосом сообщил, что роты полчаса назад снялись, а он по приказу уходит отсюда минут через двадцать. Ермаков спросил: - Связь с артиллеристами, что на острове, есть? - А на кой нам с ними-то, товарищ капитан? Только со штабом полка. И то снимаемся. Ермаков раздраженно выругался, взглянул на фосфоресцирующий циферблат ручных часов (подарок наводчика Елютина), подозвал Жорку, державшего в поводу лошадей: - Мигом скачи в батарею к Кондратьеву. Скажешь: в мое распоряжение Кравчука, Бобкова, Скляра и... Шуре - ни слова. Всех посадить на лошадей. - Есть! - Подожди. Встретимся в Золотушине. Это по дороге вдоль Днепра. На юг. Через час быть там. Ни минуты опоздания. Я в артполк. Ну, как ветер!.. В четвертом часу ночи прямо на огневых позициях артполка, стоявшего в лесу, Ермаков снял два орудия с полными расчетами. Здесь уже знали приказ Иверзева. Орудия были приведены в походное положение, заспанные, ничего толком не понимающие солдаты жались кучками на станинах, зябко кутались в шинели. Командир батареи капитан Ананян, с осиной талией и тонкими усиками, и молоденький командир взвода лейтенант Прошин были тут же, на огневой. А когда Ермаков подал команду 'на передки', и расчеты забегали, выкатывая орудия из двориков, и, звеня вальками, упряжки подкатили передки к огневым, капитан Ананян сказал: - Помни, как сдаю тебе орудия и людей, так и получаю. Понял меня? Ермаков ответил: - Лейтенанта Прошина я мог бы не брать. Пусть остается в батарее. - Но это же мой взвод, товарищ капитан, - умоляющим голосом заговорил лейтенант. - Я прошу вас, очень... Мне надо быть с людьми. - Совершенно верно, - подтвердил серьезно Ананян. Ермаков вскочил в сухо скрипнувшее седло; не ответив Ананяну, направил лошадь к орудиям, скомандовал: - Держать самую короткую дистанцию. За мной! Ма-арш! Через полчаса он вывел орудия на знакомую лесную дорогу, по которой вчера мчался на 'виллисе' к Днепру Теперь эта дорога вела в тыл, и пулеметные очереди за спиной, мигание ракет над вершинами леса, кишевшего войсками, - все сейчас отдалялось, затихало. И мнилось уже Ермакову, что в госпитале он вовсе не лежал, что вчерашнее было несколько месяцев назад. Просто вернулось знакомое: понтонный мост, где, громыхая, еще двигались повозки, темные буфы убитых лошадей, разбитый 'студебеккер' на обочине дороги, воронки бомб; всплыло вдруг в памяти полное румяное лицо Иверзева, потом холодные, неподвижные губы Шурочки, донесся запах цветочного одеколона, - чувствуя, что первое возбуждение прошло, он рванул повод, тряхнул головой. - Рысью марш!.. От небольшой деревеньки, битком набитой тылами, по ее улочкам, насквозь пропахшим кухонным дымом, Ермаков повернул взвод на южную дорогу, в сторону Золотушина; теперь она петляла в лесу вдоль фронта, в нескольких километрах от Днепра. И отсюда не было видно фиолетового света ракет, не было слышно пулеметов, лишь иногда с обвальным ухающим грохотом рвался одинокий тяжелый немецкий снаряд в сырой