И опять, заставляя себя забыться, он поплыл в тягучий белесый туман, где происходило клубящееся движение: всплывали какие-то размытые фигуры людей, в гуще которых являлись и пропадали лица двух обиженных девиц, острое, как лезвие бритвы, лицо мистера Хейта, лиловая шея Пескова, обнаженные бицепсы деда, потом где-то внизу, под ногами, что-то одетое в черные лохмотья запоздало зашевелилось, задергало за полу пиджака, полезло ему на руки, обняло его за шею, и он увидел худое лицо мальчика лет пяти, в отчаянной мольбе залитые слезами глаза, он кричал захлебываясь: 'Папа, папа, возьми меня с собой, я мало ем, тебе не будет со мной трудно! Я умру один!' А он пытался оторвать руки мальчика от шеи и тоже в отчаянии кричал плача: 'Какой я тебе папа? Как мы жить будем? Ну что нам с тобой делать?'
Они плакали вместе, а он чувствовал непереносимую растерянность, с какой он расцеплял на шее руки мальчика, принявшего его за отца и не отпускавшего его. И во сне с попыткой избавления от душившего его бессилия он наконец вырвался из бредового видения - и, лежа на спине, сознательно сделал несколько вдохов и выдохов, успокаивая сердцебиение. 'Да это же ко мне на Арбате подбежал тогда мальчик, - вдруг вспомнил он, - мальчик потерял родителей где-то у Белого дома, плакал и просил взять с собой'...
3 и 4 октября того кровавого года он был возле Белого дома, где запах предательства, смешанный с безумием, пронизывал тускло-серый воздух тех осенних дней, а он лежал в неглубокой сырой канаве, оглушенный пульсирующим дудуканьем пулеметов, прижатый к земле трассами, с взвизгом проносящимися над головой. Когда немного смещалось в сторону это смертельно-торжествующее мелькание раскаленных пунктиров, он выглядывал из канавы, еще не веря, что впереди, освещенные прожекторами БТРов, в разных позах лежат тела убитых. В черных лужах крови он успел заметить чью-то кожаную кепку, разорванный коричневый полуботинок; возле тела женщины с задранным на спину плащом краснел на асфальте скомканный, пропитанный кровью носовой платок (наверное, до последней минуты платком зажимала рану), поодаль меж двух лежащих ничком убитых валялся 'дипломат', расколотая телевизионная камера, а слева кто-то полз на коленях, воя, кашляя, зажимая лицо руками, из-под которых розовыми ошметками что-то отваливалось.
Здесь не было той страшной толпы парней и вертлявых накрашенных девиц, что теснились на мосту против Белого дома, не было тех сладострастно опьяненных горящих глаз откормленных молодых парней, при каждом танковом выстреле по окнам Белого дома в упоении орущих с аплодисментами и смехом: 'Бис! Дави! Смерть коммунякам!'
Белый дом горел внутри, дым, взвиваясь, выбрасывался из окон (никто еще не знал, что кумулятивные снаряды, уничтожая людей, разбрызгивали их мозг по стенам), дым расползался снаружи, крестообразно покрывая белую высоту здания траурной копотью. Было похоже, что горел крест, и внезапно послышался женский рыдающий голос в толпе: 'Голгофа! Вот оно - Распятие, Господи!' Два вертолета рокотали моторами, привязанно крутились над Белым домом, но огонь не открывали, и Андрей с надеждой следил за ними: 'Неужели и они не защитят?'
Подросток лет четырнадцати с осчастливленными глазами подбежал к нему, увидев на его шее фотоаппарат, потянул за рукав, закричал, что там, на стадионе 'расстреливают из автоматов коммуняк', и Андрей побежал за ним, но вход на стадион, откуда доносились всплески очередей, заграждала группа омоновцев, рослых плечистых парней. Один из них отхлебнул из горлышка бутылки, передал ее другому и, озлобляя белые глаза, прыжками кинулся навстречу, размашистыми ударами дубинки свалил на землю Андрея, и он с болью в затылке успел увидеть спины каких-то людей, под зачастивший треск автоматов сползающих на землю по стене стадиона. Кто-то сорвал с его груди фотоаппарат, оглушил разбухший крик: 'Мотай, блямба, с сопляком! Быс-стро отсюда, хрен всмятку! А то из твоей черепушки сито сделаю. Или в стадион на шашлык брошу!'
Пока они отбегали от стадиона, шитье очередей не смолкало позади, в этот непрерывный звук обвально врывались танковые выстрелы около Белого дома. Подросток стонал, грязными пальцами щупая окровавленное ухо, и Андрей крикнул ему гневно: 'Дурак ты, дурак, обрадовался, что коммуняк расстреливают! Похоже, вырастет из тебя бревно, как тот омоновец!' 'Да я что? - всхлипывал подросток. - Я ничего. Я на ухо оглох, дяденька'.
Он поймал машину, добрался до редакции, взбудораженно бурлившей, заперся в крохотном закутке и, не заботясь о форме репортажа, начал записывать то, что еще стояло перед глазами. Когда он показал материал начальнику отдела информации, человеку немолодому, с болезненным шершавым лицом, у того запрыгали очки на переносице.
'Вы, позвольте, о чем пишете, Демидов? Ваш репортаж пропитан ненавистью к армии и правоохранительным органам, которые защищают демократические свободы и президента. Это они-то расстреливают мирных людей на стадионе! А не уголовников, не убийц, не мародеров? Не выловленных ли на крышах красных снайперов? И вы надеетесь, что эту клеветническую околесицу я буду печатать? Вы пишете, что танки расстреливают Верховный Совет, избранный народом? Да будет вам известно - наказывают заговорщиков и бандитов, обманувших доверие народа! Переписать репортаж заново, в корне или выбросьте эту ложь в корзину!' Андрей вспылил: 'Вы с умным видом порете несусветную чушь! Ни строчки переписывать не буду!' Темнея лицом, начальник отдела выкрикнул с одышкой: 'Предполагаю - отдадите в другую газету! Скатертью дорожка! У вас ноль нового мышления и чутья! Как вижу, вам с фашиствующими работать следует!' И Андрей дал волю вспышке:
'Я не называю вас трусливой галошей, прошу простить! Но в детстве вас, пожалуй, этой галошкой случайно из-за угла перепугали, а это и сейчас чувствуется! Я возвращаюсь к Дому Советов и привезу вам полный репортаж, а не эпизод! И вам придется напечатать!'
Он вернулся к Дому Советов. Это возвращение стоило многого в его судьбе, перевернув душу бессильной ненавистью после того, как он прошел через существующие на земле круги ада, оказавшись негаданно в руках карателей Белого дома.
В изматывающие бессонные часы он старался не вспоминать об этом, зная, что не уснет до утра.
Он услышал приглушенные голоса, ласковый тенор Василия Ильича и в ответ густое возражающее агыканье деда, увидел щель электрического света под дверью - в другой комнате разговаривали Демидов и Василий Ильич. Оба курили, тянуло горьковатостью сигаретного дыма. Демидов довольствовался, по обыкновению, четырьмя-пятью часами сна, приводивших его в полную бодрость, а остаток ночи читал или работал в мастерской, захватив с собой банку кофе.
Василий Ильич, тишайший человек и одновременно спорщик и критикан, порой своим незловредным тенором разносящий в пух и прах 'еретические завирания' Демидова, почасту задерживаясь допоздна, соглашался ночевать, причем норовил устроиться на тахте в мастерской, что вызывало острословие и похохатывание друга:
'Каков орел! Оставь тебя в мастерской, так пририсуешь где-нибудь в уголке картины черта - и пропала работа. Или вон - похитишь скульптуру Достоевского, в ней, поди, полтонны, а тебе что... взвалил на плечи и попер, как собственную. Силища-то у тебя, вроде как у трактора! - При этом, сдвигая брови, он на полном серьезе щупал тощие мускулы Василия Ильича и уважительно качал головой: - Силища! Геракл! Нет уж, лучше ночуй в квартире. Так оно мне спокойней'.
Разумеется, много раз можно было обидеться на эти разыгрывания друга ('Просто нападала веселая дурь'), однако Василий Ильич только посмеивался ('Егорушка, перестань гудеть'), загорался же до покраснения впалых щек, до вскрика, заметив на новой работе Демидова неточный мазок, излишний или сниженный свет, вольную, так сказать, небрежность таланта ('И такое ты написал своей рукой? Позорно! Не верю! Выставил срамоту на обозрение! На мировой скандал! Сты-дно на всю Европу! Нашкодил, как конь на сцене!'). И тогда начинал свирепо фыркать и греметь Демидов, тенор и бас сталкивались, сплетались в мастерской, где, мнилось, происходило смертоубийство. Но скоро голоса замолкали, слышался дробный смешок и хохот, затем приятели, встрепанные, довольные, как после пронесшейся бури, подходили к буфету и с чувством выпивали по рюмке коньяку - мировую.
Разговор между ними сейчас шел не об искусстве - можно было четко разобрать плотный бас Демидова:
- Дорогой мой Васенька! Мы с тобой, старикашка, вступили в трудновыразимое время России! Хвастливую свободу садистским образом изнасиловали в девяносто третьем году! Наши бесподобные демократики продемонстрировали торжествующее надругательство над подурневшим народом! И началась всеобщая идиотомания! Вот так, Вася.
- Что у тебя за язычок? На каком основании ты так неуважительно говоришь о народе? - подал голос