– Пить очень хотелось.
Пьяненький мужичок стоял возле их лавки и пялился то на зеленую, как лягушка, бумажку, то на них.
– Дамочки, – сказал он хрипло, – дамочки... Я извиняюсь... Вы мне, кажется, не ту денежку дали...
– Проваливай, – жестко кинула Ангелина и пронзила его прищуром кошачьих глаз насквозь. – Кому говорят!
Мужичонка не уходил. Цэцэг встала с лавки и грубо толкнула его кулаком в грудь.
– Пошел вон, отброс! С ним расплатились не по таксе, а он еще и выкаблучивается!..
Пьяный мужичонка робко коснулся заскорузлой рукой полы роскошного плаща Ангелины.
– Извиняюсь, дамочка, – хрип его пропитого, прокуренного голоса напильником резанул ее по ушам, – вы не Ангелина Сытина часом будете?
Он пожирал маленькими, будто стеклянными, подслеповатыми глазками ее грудь в вырезе сильно открытого ярко-красного платья.
– Да, я. Откуда ты знаешь, что я – это я?
– Я все знаю, – не смущаясь, прохрипел мужичонка. – Я пророк. Я знаю будущее. Я знаю...
– Гелька, – хрюкнула в кулак Цэцэг, – это же твой пациент. Прямо к тебе в палату номер шесть.
– И что ты хочешь мне, Ангелине Сытиной, сказать хорошего, пьяница Алексей?
Человечек помялся, переступил с ноги на ногу. Из сумки, где гремели пустые бутылки, отвратительно пахло пивом.
– Хочу попросить, – выхрипнул он. – О помощи просить. Помогите одному человеку. Девушке одной. Вылечите ее. Ведь вы врач. Я знаю.
– Что за девушка?
Ангелина выпрямилась. Теперь она пожирала этого пьянчужку глазами. Он еще и в курсе дела, что она врач! С ума сойти! Слухом земля полнится, что ли? Выпивал где-нибудь в грязной рюмочной с каким-нибудь ее выписанным давным-давно, спившимся больным?.. Да, так, скорей всего... Его лицо отчего-то ей знакомо... Да, возможно, здесь, на площади, в толпе, в метро... Да мало ли таких бродяг...
– Хорошая девушка. Славная. Вылечите ее, доктор.
– Да чем болеет-то?! – уже сердито крикнула Ангелина. Цэцэг вынула у нее из пальцев пустую бутылку, брезгливо бросила в урну рядом с лавкой.
– Слепая она, доктор, слепая совсем. Помогите!
– Я не окулист. Пойдем, Цэцэг! Действительно надоел.
Она поднялась. Плащ мазнул полой мужичка по щеке. Он жадно вдохнул неземной, райский запах богатой женщины.
– Погодите! – жалко крикнул он им в спину. – Ну погодите же! Я ж не просто так... Я... Она стреляла... Она... я у нее... пистолет... она бросила, я подобрал... Я ее – стрелять учил...
– Стрелять? – Ангелина остановилась. – Слепую? Что ты мелешь, старик?!
Мужичок, обрадовавшись, что она остановилась, снова подбежал к ней и схватил ее за подол.
– Да! Стрелять! Когда было Первое Сражение, она стреляла, и я направлял ее руку, я кричал ей, куда стрелять!
– Ты идиот. – Ангелина измерила его взглядом. – Как зовут твою девушку?
– Дарья! Ее зовут Дарья!
Ангелина переглянулась с Цэцэг.
– А твоя Дарья, случайно, от тебя не беременна?
Пьяница растерялся. Забегал глазками туда-сюда.
– От меня?.. Беременна?.. Ох, дамочки... Не знаю...
– А врал, что все знаешь... пророк!.. Хорошо. Приводи ее сюда. Вот на эту скамейку. Завтра. В это же время.
Они сидели на кухне. Так, как сиживали на кухнях поколения русских людей.
Наступил новый век, и снова отец и сын, старый и молодой, сидят на кухне и разговаривают о жизни. И перед ними на столе – початая бутылка водки, два стакана, разрезанная луковица, кусок хлеба, пачка сигарет да коробок спичек. Старый как мир натюрморт. Бутылку берет в руки старик. Все лицо в морщинах. Резкие черты, битые наотмашь временем. Старый Анатолий Хатов наливает водки в стаканы – себе и сыну. Старый Хатов уже знает все о Хрустальной ночи. Он молчит больше, чем говорит. Похоже, он еще не все высказал сыну.
– Ты оказался глупее, чем я думал, Игорь, – жестко, будто металл бьет о металл, излетает из старого, наполовину беззубого рта. – Ты махнул не туда. Я никогда не останавливал тебя в твоих игрищах. Хочешь – играйся. Только ведь это все уже не игрушки. Насилие – уже не игрушки. Ты занялся насилием, вот в чем дело. Ты построил на насилии свою философию. И здесь ты просчитался.
– Ты считаешь, на насилие надо отвечать подставлением щеки? Давно ли ты, батя, христианином заделался? – Щеку Хайдера скривило, дернуло. Он зло потер скулу. – Не верю я в христианские максимы. Они – для малолеток. Мы-то с тобой, батя, не малолетки. Мы знаем, почем фунт лиха. Тебя лагерем мало кормили? Хочешь нажраться еще? Ты же чудом выжил там. Выжил, потому что, черт побери, убежал.
– Да, убежал. – Хатов выпил, тяжело поставил стакан на стол. Взял половинку луковицы, не закусил – занюхал. – Но, сдается мне, сынок, что вы-то хотите опять опутать землю колючкой. Нет?
Хайдер опрокинул в глотку стакан. Вбросил в зубы лук.
– Добро, батя, должно быть с кулаками, знаешь такие стишки?
– Не знаю. И знать не хочу. – Хатов вытянул из пачки сигарету. Чиркнул спичкой. Кинул спичку за спину, в мойку. – Вы погубите себя и тех, кто вокруг вас. Это я знаю точно.
– Брешешь, батя. – Хайдер сузил светлые глаза. – Мы еще возьмем свое. Я кое-что понял. Я ошибался. Я погорел на дешевом романтизме. На опьянении символикой. Я думал... А, да Бог с ним, что я думал. Вот ты скажи, твоя жизнь, ее первая половина, в лагере прошла, ты же не зачеркиваешь эти годы? Ведь ты там жил, в лагере? Жил и любил? Страдал? Думал? Плакал? Смеялся? Или нет?! Что молчишь?
Старый Хатов опустил голову. Потом вскинул на сына такие же, пронзительно-светлые, чуть раскосые, острые глаза.
– Да. Жил. И любил. – Слова стучали о грудь Хайдера, как о железную броню. – Дай Бог вам так жить. И так любить. Я-то тебя, милый сын, вроде как тоже спас. Оттуда вынес. Как из огня. Ты у меня под выстрелами крещен.
– Как... под выстрелами?.. Ты мне никогда не рассказывал...
– Водка еще есть? – Хатов оглянулся. На окне стояла неоткупоренная бутылка «Московской». – Есть. Отлично. Есть возможность рассказать тебе, сынок, кое-что.
– Валяй. Наливай.
Двое мужиков, отец и сын, сидят на кухне и пьют горькую. Колбаса кончилась, лук кончился, нечем закусывать. Нечем? Остался хлеб. Если есть хлеб на столе – есть все. Есть жизнь. Если еще смотрит сын в глаза отца – еще не все пропало.
– Ну, слушай... Ты вырос без матери, так. Я тебя воспитал, так?..
– Так.
– А ведь у тебя была мать. Как у всех людей. Там, в лагере, в Сибири, в Восточной Сибири, при впадении Ангары-матушки в Енисей, где я мотал свой срок, а он был у меня немаленький, полюбил я бабу. И она полюбила меня. Любовь в лагере – это, милый ты мой, особ статья. Вы-то сейчас все вон любитесь, когда захотите и с кем захотите. А там было все иначе. Ты – подневольный. За тобой конвойный смотрит. И, если ты на бабенку какую поглядел, за колючку другого, женского лагеря, – все, кранты тебе. Я, представь себе, поглядел. Уж больно хороша была девка. Такими в церкви – ангелов малюют. Я понял: не по себе дерево рубишь, парень, она ж из дворянской семьи! За версту видно!.. Этакая пава, талия в рюмочку, носик-ротик – как у куклы, а глаза огромные, как два озера... светлые-светлые, просто как озера в солнечный день... И ресничищи – вот такие... как щетки... Люблю красоту, сын... Любил всегда... Мужик к красоте тянется... И я – потянулся... Как голодный к еде... Бегали мы с ней друг к дружке через колючку, я ухитрился подкоп прорыть... А бригадир у нас добрый был, прознал про это наше молодое дело, но губить