на свете человеком... ножи, белые простыни, красное, алое, нет, это не кровь, это малина, брусника, бузина... калина, рябина... Распинаемая женщина... Распятый на кресте Бог... и эта плоть, дымящаяся, выпущенная наружу, на волю, убитая тайна, поруганная смерть... И его крик. И нашатырь – к его носу.
ЭТО – НАПИШИ!
«Нет, Господи, ЭТО – не смогу...»
Этот старик... Неужели...
Он рухнул перед стариком на колени.
– Господи, – его губы не слушались его, он прижимал руки к груди, он весь превратился в одну сплошную противную, липкую и едкую дрожь, – Господи, прости меня, Господи, не ведал я, что творил... Господи, время такое тяжелое, Господи... Я выжить хотел, Господи... жить!.. Я не своею волей, Господи... я... меня втянули... заставили... бабы, гадины... у меня их были тучи, как комаров, как собак нерезаных... я с ними спал... и одна из них... так вышло... так получилось... я не хотел!.. клянусь тебе, Господи!.. Ну прости же, прости, прости меня!..
Он ползал по грязному полу храма на коленях у ног старика. Старик стоял как каменная глыба. Сжимал тонкие губы. Озирал фреску, раскинувшуюся, как людское море, у Витаса за спиной. Да, умеет пройдоха кисть в руках держать, ничего не скажешь. Ловко малюет. Да гляди-ка ты, знакомые лица! Старик сглотнул, пристальнее уставился на намалеванные широкой кистью фигуры. Вон лицо генерала Грошева. А вон – лысый Петушков. А вон, вон – вереница, хоровод, за руки схватились, рожицы испуганные, боятся, стервы, Суда! – столичные дамы и девицы, и как же малеванец их похоже намалевал! – и Карина Стасюнайте, и эстрадная дива Люба Башкирцева, уже покойная – убили беднягу в своей постели, – и Фрина Земская, и эта, раскосая гадюка, Цэцэг Мухраева, вон, вон она... А это кто?.. Рядом с Христом?.. Христос протягивает руку, чтобы взять ее за руку... в белом коротком, как рубашка, платье, голоногая, тоже монголка, что ли, косоглазая девчонка, молоденькая совсем... утенок...
Спящая в углу, под фреской, на старом тряпье, приготовленном Витасом для вытирания кистей, Дарья пошевелилась, застонала во сне. Старик перевел взгляд на нее. Натуру невозможно было не узнать.
– Хм, позируют тебе, зверю... А потом ее – тоже туда же, куда и остальных?..
– Нет, нет, Господи, нет...
Старик вскинул голую, как у скинхеда, голову. Брился? Или облысел по старости? Среди скопища людей на фреске он заметил еще одну фигуру.
Женщина с ярко-красными, медными волосами стояла отдельно от всех, на склоне горы. Черный плащ развевался за ее плечами. От нее веял ощутимый ужас. Черный ангел, ангел смерти. Черные крылья за спиной. Длинные, подведенные к вискам, как у египтянок, желтые глаза горели болотными огнями. Губы приоткрылись, обнажая перламутровые хищные зубы. Она была вся похожа на большого хищного зверя, готового прыгнуть с обрыва – в пропасть – на шею жертвы; а если промахнется, разбиться в прах. Старик двинул кадыком. Сжал руки в кулаки.
Он узнал, кто это.
– Господи, прости!.. Прости, Господи!..
Старик отмахнулся от ползающего у него в ногах, как от мухи. Дарья опять простонала во сне.
– Ну, Андреевна, здравствуй. Вот где привелось свидеться. Он тебя тоже знает?.. Веревочка у нас одна?.. Взорву я все-таки твою двадцатую комнату. Со всеми твоими санитарами впридачу, – тихо, глядя на красноволосую нарисованную бабу в черном плаще, сказал старик.
Они тащили его туда не на носилках, не пешим ходом по коридорам вели, как покорную овцу – волокли волоком. «Больной Анатолий Хатов – это, блин, ребя, булыжник! – вопил Степан, выпучивая, как рак, из- подо лба крошечные злые зенки. – Необломный!.. Даже я с ним, ексель-моксель, не сразу совладал!.. а уж я-то бывалый...» Они вешались на него гроздьями, санитары, двое, трое, четверо, и силком волокли в двадцатую комнату, на ЭШТ. А он не шел, упирался. Он дрался с этими ублюдками, дрался по-лагерному, классически, показывал им, как надо валить ударом в лицо, сбивать с ног болезненным, быстрым ударом в печень. Они отбивали ему почки – он, отлежавшись, выстонав свою порцию стонов под выламывающими мышцы, мутящими мозг уколами, встречал их железным кулаком, на сторону сворачивающим скулу. Марку вправляли челюсть. Степан месяц не являлся на работу – он сломал ему руку. Крепче всех отделал он Дубину. Дубина измолотил его тоже. Но и сам пострадал. Еще немного – и он выпустил бы Дубине кишки. Больные, наблюдая эти бои, хлопали в ладоши, восторженно орали: «Ты, Хатов, бля!.. давай, поднажми, сделай, сделай его, вошь!.. Он нас мучил – ты ему навешай как следует, слышишь?!..»
А потом опять бил вдоль по растянутому на цепях телу ток.
И терялось сознание, как теряется последняя монета из кармана.
А ведь на эту монету можно было доехать прямо в рай.
По крайней мере, ему так казалось.
Его рай и ад, все вместе, был его сын. Игорь. Гошка. Хулиган. Повеса.
Гошка, которого он спас оттуда, откуда не спасаются. Вытянул из вечной мерзлоты и колючего снега, как вытягивают из огня, как тянут – за волосы – тонущего – из воды. Мал Гошка был тогда... стручок, перчик. Только что рожденный на свет...
Видать, крепко он насолил кому-то – опять его упекли в застенок, на этот раз не в лагерь, а сюда, в спецбольницу. Кто-то сильный, за кем стояли черными призраками большие деньги и тайные сговоры, глумился, хохотал над ним. Кому-то была сильно неугодна его, Анатолия Хатова, жизнь. Он догадывался, за что и кому. Кто-то очень не хотел, чтобы знали о том, что Гошка Хатов спасся, маленький червяк, и живет на свете. Начали с отца. Кончат сыном, он знал. Еще как кончат. Тем более, что Гошка Хатов стал Ингваром Хайдером. И нацепил на рукав знак, черный крест в круге, который он называл – Кельтский Крест, а иногда – коловрат. Коловрат... Около ворот...
Он всю жизнь стоял около врат рая. И не смел войти.
Его раем была его жена. Его любимая жена.
Он думал, что она умерла там, что зарыта там – в вечной мерзлоте.
Она выжила. И вышла замуж за другого.
Она была жива и целовала другого – вот уже много, много лет. Эх, раз, еще раз, еще много, много раз. Лучше сорок раз по разу, чем ни разу – сорок раз...
«Больной Анатолий Хатов! На ЭШТ!»
Скрип зубов. Вы ответите. Вы за все ответите, суки. Я-то не ссучился. Я-то там выжил. И здесь выживу. И от тебя, рыжая лиса, и подавно уйду. Молодая, да ранняя.
В одно прекрасное утро его срочно, будто бы испугавшись, выписали. Выпустили на свободу.
Он не понимал, в чем дело, за что ему пожаловано такое счастье.
Он отвык от свободы; от изумлялся синему небу; он шатался по улицам, как пьяный, ощупывая в кармане штанов ключ от своей бедняцкой квартиры на окраине Москвы. Что Гошка? Где он?.. Как он тут жил – без него... Как-то ведь жил... Что ж, уже взрослый, самостоятельный парень... Справился... смог...
Дома раздался звонок. Он снял тяжелую, старую трубку похожего на черный гроб аппарата времен Сталина. «Времен Гитлера», – обычно поправлял его сын. Спятили они все на этом Гитлере, что ли?.. «Здравствуй, Толя, – раздался в трубке голос, от которого слезы прихлынули к его глазам – и затопили всего, без остатка. – Это я. Это я тебя оттуда вырвала. С корнем. Ты больше никогда туда не попадешь. Я... теперь стала сильная, Толя... Я все теперь могу... Я нажала на нужные кнопки... Ты прости меня... Простил?..»
Он слышал, как она тоже плачет там, в трубке, в неведомой ему комнате, в чужой неведомой жизни, на конце провода. «Простил, лапонька, ну конечно, я тебя сразу простил, как услышал, что это ты. Жива?.. Здорова?.. И слава Богу... А как ты...»
«Только ничего не спрашивай сейчас, ладно?..»
И она закашлялась в трубку, и он понял – это кашель курильщика, она, певица, курит беспощадно, легкие хрипят и гудят, как органные меха.
– Хватит! – Резкий окрик заставил Витаса вздрогнуть, поднять голову. Он смотрел на старика, закинув голову, как собака. – Кончай спектакль! К стенке!