пустырника. Гомеопатические средства. Если будут беспокоить боли – можно принять обзидан, он снимает аритмию и связанные с ней неприятные ощущения. Подушки как можно выше. Вы выздоровеете, – она обернулась к Ариадне. – Вам скоро станет лучше. Вы слышите меня? Вам уже лучше. Вам уже хорошо. Ваше дыхание ровное, спокойное. И вы совсем не хотите курить.
Под ее пристальным взглядом, под расширенными и пульсирующими кошачьими зрачками Ариадна Филипповна размягчилась телом, расслабилась, вытянулась под одеялом. Ее рука бессильно лежала на одеяле, и Ангелина приметила и на этой, бессильно брошенной на кружева белья руке, грубые шрамы. «У нее шрамы как у бандита, – неприязненно подумала она. – Или как у зэчки».
А в комнате, затерянной за анфиладами других сияющих великолепием комнат и залов, в маленькой спальне, оформленной в стиле «клуб Коттон», сгорбившись, сидел на кровати, застеленной зеленым шелковым японским покрывалом с вышитыми по нему красными и розовыми пионами и белыми хризантемами и поющими длиннохвостыми птичками, Ефим Елагин и плакал. Он плакал и держал в руках маленький золотой браслет в виде змейки с изумрудными глазами, что так и не взял тогда, забыл – или не захотел с собою взять? – этот уродец; он сжимал его в пальцах и повторял шепотом: «Дина, Дина, Дина. Какой же я был идиот все эти годы! Дина, Диночка, у меня бы был ребенок, ребенок от тебя... Дина... где ты... они убили, убили тебя... я теперь знаю это... знаю...»
Десять минут назад ему позвонила Цэцэг Мухраева.
Цэцэг весело, будто бы о предстоящей увеселительной поездке на Майорку или на Канары, сообщила ему, что позавчера она сделала аборт и что они теперь месяц или даже больше не должны встречаться.
А когда он швырнул мобильный телефон на кровать, задыхаясь от ярости, он увидел на полу под кроватью сложенную вчетверо бумажку. И он встал перед кроватью на колени и вытащил ее. И развернул. И прочитал. Бумажка была старая. Прислуга плохо убирала квартиру, напрашивалась на расчет. Он узнал почерк Цэцэг. Он не смог бы спутать его ни с каким другим почерком. Витиевато, каракулями, похожими на старомонгольские иероглифы, Цэцэг нацарапала наспех: «ПРОСИ У СТАЙЕРА ЗА ПЛОД ПЯТЬДЕСЯТ. И ЗА ДВУХ МОИХ ТЕЛОК – ПО ДВЕСТИ. МЫ ОБЕ ОСТАВЛЯЕМ НАШ ПРОЦЕНТ ПРИ УСЛОВИИ, ЕСЛИ ТЫ ПОДНИМЕШЬ СТАЙЕРУ ЦЕНЫ».
Дайте, дайте выпить мне! Помру...
Пиво без водки – деньги на ветер...
Я приспособился: бутылок пустых насобираю, продам, пива куплю по дешевке, а господам в Александровском саду задорого продаю – и так я зарабатываю себе на жизнь, не всегда ж милостыней жив будешь... Благодарствую, господин хороший! А что ж у тебя слезы в глазах стоят?.. Баба изменила?.. Девка загуляла?.. Или у тебя, родимый мой, милую – убили?.. «Ах, убили, ах, убили, коса вьется по земле... Красна рана на груди да кровь на белом подоле...»
Я, великий Нострадамий, не глядите, что пьян всегда, пророчу: наступят времена на земле, когда будут торговать людьми, как мясом и хлебом, как маслом и рыбой – разрезая их надвое и натрое, отчленяя от них лучшие куски.
Скажете, раньше тоже торговали, да еще бойко как?!.. Да, и ранее бывали времена... Бывали дни веселые!.. ах, громко, пардон, не буду... оглушил...
Я про другое пророчу. Я говорю вам истинно, что уже времена наступили, когда продавать будут плод во чреве матери; и мать будут убивать, чтобы извлечь из нее здоровый зрелый плод, готовый к рождению, и дорого продать; и жена будет рожать, чтобы из-под нее взяли младенца, рожденного ею в муках, и умертвили, для того, чтобы сделать из новорожденного человеческого тела снадобья, и теми снадобьями излечить и омолодить тех, кто на земле стал слаб и стар, но баснословно богат; и нежных мальчиков будут отлавливать, как карасей или осетров, и гнать гуртом на бойню, где каждая часть их нежного молодого тела пойдет на вес золота, заменяя отживший член богача, и будут их дарить друг другу на праздник, как драгоценную брошь или пустячную безделку, и будут меняться ими, развлекаясь, и будут истязать их безнаказанно, ибо нет ничего слаще ненаказуемого издевательства и пыток, причиняемых другому; и это все я вижу, провижу, чувствую и предчувствую, и что хотите вы со мной делайте, а это все так и будет. Или – уже – есть?
Страшные вещи я говорю, да?.. А вы не обращайте внимания. А вы не верьте. Хотите – верьте, хотите – проверьте. Думаете, старый Нострадамий соврет? До чего тихо! Аж в ушах звенит. Сижу у Храма Христа Спасителя, ночь, апрельская теплая ночь, слишком тепло в Москве для апреля, даже жарко. Звездочки в небесах яркие горят, как жемчужинки. Красив Божий мир! А человечек в нем – чертова скотина. Чего ему, суке, надо, человечку? Страстная неделя началась. В пятницу Его распнут. В субботу Он будет мертв. В воскресенье Он воскреснет.
Тяжелые, холодные руки лежали на его плечах.
На миг у него помутилось в глазах. И он перестал сознавать мир и себя в нем.
Потом, когда к нему вернулся разум, он прошептал голосом, дрожащим, как овечий хвост:
– Кто... это?..
И незнакомый ему голос сказал сурово:
– Витас Сафонов, обернись. За все ответишь. Сам написал свой Страшный Суд, сучонок. Только скамью подсудимых не написал. И себя на ней. Ничего, твой автопортрет впереди.
Он повернулся. Колени его подгибались. Перед ним стоял незнакомый ему человек. Старик. Высохшее лицо, жесткие скулы. Под скулами катаются желваки. Квадратный лоб. Подбородок чуть рассечен надвое. Черты грубого крупного лица словно вытесаны лопатой. Во мраке храма, подсвеченном затухающими лампадами и старой керосиновой лампой, привезенной им из Москвы для пущей экзотики, все-таки видны были резкие глубокие морщины, избороздившие вдоль и поперек это лицо, глядящую на него маску Времени.
– Какой... автопортрет?..
Старик стоял перед ним, как грозный судия. Витас понял, что он смотрит на фигуру Христа с красным нимбом над затылком, раскинувшего руки у Витаса за спиной.
– А ты думал, ты Христа напишешь, как себя, и обелишься? Приделаешь ему свои длинные космы, свою бородку и усы, свои черты придашь – и все, дело в шляпе? Дурак. Бог – это не маска. Его не наденешь на грязную звериную морду. Маску все равно сорвут, и под сусальной улыбочкой увидят тебя. Тебя, задница, фраер.
– Как вы... смеете...
У него отнялся язык. Старик, стоявший перед ним, не сделал ни шага к нему, не поднял руку, не ударил его, не пригрозил ему открыто, но он так бил, хлестал его словами, что Витас от боли закусил губу, чуть не застонал, и потом, это тюремное, лагерное «фраер»...
– Прекратите, – выдавил он через силу. – Вы меня с кем-то путаете!.. у меня никогда не было никаких знакомых из блатного мира...
«Сейчас денег попросит. Пригрозит и попросит. На обратный билет из Иерусалима в Москву. Все на свете всегда начинается и кончается деньгами», – подумал он. Напугал, поседеть можно...
– Нет, я не путаю тебя ни с кем, сука Витас Сафонов, дрянь, – старик выматерил его жестко, жестоко, пригвоздил к его же фреске глазами-гвоздями. – Так же, как ты, надеюсь, ни с кем не путаешь своего преподобного отца Амвросия, Кольку Глазова. И свою суку госпожу Мухраеву. И иже с ними, аминь.
Витас смотрел на него и видел, как шевелятся его губы, дальше говорящие что-то, но уже не слышал ни слова. Уши его заложило вязкой смолой дикого страха. Все! Это конец. Это полный провал. Все раскрыто, все взрезано, взломано, захвачено. Все предано и продано. Все выпущено наружу, как... как кишки из мертвого брюха.
Перед его глазами на миг встало ТО САМОЕ.
Видение страшное, как морок, как невероятная заумь, нет, на земле не могло быть такого, не могло... Он это видел – и не умер. Он это видел – и остался жить. Бьющееся под ножами, усыпляемое тело, запах лекарств, потоки крови по столу, по кафельному полу, стерильные ящики, куда кладут то, что могло бы стать