Он вымыл кисти. Связал их в пучок. Девчонка спит. Даже слегка похрапывает. У нее слишком много впечатлений. Он глянул на часы. Три часа ночи, ну конечно, как всегда. Апрельские ночи здесь светлы, скоро небо начнет розоветь. А ведь скоро Пасха. Ну да, как он не догадался – эти его заказчики хотят, чтобы он сдал работу перед Пасхой! Сегодня пятница. Через три дня, что ли, – Страстная неделя?
Тихий звон раздался позади него. Шея внезапно налилась чугуном. Он хотел обернуться – и не мог. Звон усилился. У него подкосились колени. Странный голубоватый свет полился из-за его плеча. Медленно, очень медленно, шепча пересохшими губами молитву, путаясь в древних, нетвердо выученных словах, он повернул голову. Голубоватый свет справа обрывался. Его заслонял черный бок тьмы. Темно-красная тьма. Он затравленно перевел взгляд на фреску. Алый нимб над головой воздевшего руки, судящего людей Страшным Судом Христа налился интенсивным светом, горел изнутри. Боже, неужели это я взял такой яркий локальный цвет, подумал он с ужасом, отступил от фрески на шаг – и тут на его плечи легли чьи-то тяжелые, холодные руки.
Я вижу: он всех впишет в свою фреску, этот сумасшедший художник.
Он имел столько женщин, что они встали куриной костью у него поперек горла, разодрали его изнутри и снаружи, как разодрали когда-то Орфея неистовые менады. Он поймал в свои сети столько юных мальчиков, что из них можно было составить елочный хоровод; он с мальчиками не спал, он продавал их, сбывал задорого – богатым людям, жаждущим развлечений, дарящим богатой подруге или богатому другу на ночь, на день рожденья, на время отдыха, на сколько угодно – попользоваться, а потом вышвырнуть, как обглоданную кость – мальчика, а подвернется под руку, так и девочку: живые подарки стали тогда, в его диком и непредставимом будущем, в моде, в большом фаворе.
А древность? Разве я не вижу, что было в древности?
Разве греки не любили эфебов? Разве Калигула и Нерон не устраивали кровавых пиршеств? Разве скифы не скотоложествовали? Разве султаны не строили себе роскошные гаремы?
Всякий владыка на земле наслаждался, как мог.
И время наслаждений не прошло – я вижу это, я, Нострадамий.
Когда зазвонят колокола собора Василия Блаженного, брата моего, кровича моего, юродивого, когда над землей в ночи подымется Красная Луна – красная, как дикий волчий глаз, – тогда рассечется земля надвое, и из земли выйдут все замученные. Все, кого сделали вещью. Все, кого купили и продали, разрезали и сожгли заживо, предали и оболгали.
И это они, они будут судить людей Страшным Судом – они, а не Господь Бог наш Христос, да простит Он меня за святотатство. Ибо судить должен тот, кто испытал страдание сполна.
Ты нарисуешь на своей фреске всех.
Ты не отвертишься от этого.
Тебе уже никуда не уйти.
Я положил руки тебе на плечи.
Я заставляю тебя. Я вынуждаю тебя. Я приказываю тебе.
Ибо лишь художник – летописец Земли и Луны. И более никто. Аминь.
Ангелина припарковала «форд», опустившись вниз по каменной спирали подземного гаража. Давно она не была здесь, на Коровьем валу. Прищурившись, оглядела дом. Да, устарел, а когда-то казался последним писком роскоши. Консьерж впился в нее глазами, она ослепительно улыбнулась ему и сказала:
– К Елагиным. Лифт работает?
– Как не работает!.. конечно, работает... – залепетал маленький сухенький консьерж, вздергивая на лоб тяжелые очки, отрываясь от бульварного романа. – Естественно, мадам...
Лишь на миг она задержалась перед дверью.
И резко, коротко позвонила.
И лишь потом заметила, что дверь уже предусмотрительно открыта. Ее ждали.
Она вошла. Пустая огромная, как тронный зал, прихожая. В прихожей – фонтан, в фонтане, играя, плавают золотые рыбки, на дне мозаикой из красной смальты выложено латинское «SALVE», на стенах – картины Витаса, ах, вездесущий Витас, кажется, ты перекормил собою новую русскую аристократию. Тишина. Она сбросила плащ на руки угрюмого бодигарда, безмолвно, как изваяние, стоявшего у двери. Цок-цок, цок-цок, каблучки. По зеркально навощенному паркету. Вперед. Туда, где она так давно не была.
Тишина. Никого нет. Это обманчивое впечатление, Ангелина. В квартире, где черт знает сколько комнат, неудивительно затеряться. Однажды у нее в гостях был известный писатель с дочкой, ее пациенткой. Она снимала девочке сильнейший логоневроз – бедняжка не просто заикалась, совсем не могла говорить. Папаша-писатель захотел в туалет, пошел – и заблудился. Дочка пошла искать его и заблудилась тоже. Они оба, блуждая по комнатам, коридорам и ярусам, встретились в кофейной комнате, оформленной знаменитым архитектором Борисом Лаврентьевым в мавританском стиле. После долго хохотали. И Ангелина хохотала тоже. И варила им кофе в медных джезвах, в горячем песке, по-сухумски.
– Эй! – крикнула она негромко в дышащую роскошью пустоту помещения. – Ефим! Есть кто живой!
Где-то далеко, она услышала это, зашаркали по паркету мягкие домашние тапки. И все снова стихло.
Она пошла из комнаты в комнату. Она прошла наискосок громадную, как пиршественная зала королей, гостиную с галактикой гигантской люстры над обеденным столом, процокала каблуками по втекающим друг в друга комнатам, оформленным по последнему дизайнерскому слову, отделанным разнообразно – то вычурно, под старину, то в жестком стиле хай-тек, то романтично, то в русском духе, с матрешками и прялками на стенах, то по-старофранцузски, с каминами и плетеными стульями, – нигде никого не было. Ни звука. Ни шороха. Ни стука. Ни голоса. Она оглянулась. Его матушка, верно, в спальне?.. Среди комнат, быстро и нервно пройденных ею, спальни не было. Комнаты были бесконечны, беспредельны, они раскидывались перед нею ожерельем пустого пространства, томили ее, тяготили, нанизывались на нить ее недоумения, ее злости, ее тоски.
– Ефим! – крикнула она громче, требовательнее. – Ефим, где ты!
И далеко, далеко, будто на небесах, на том свете, медленно и мерно забили часы.
И она слушала удары.
И ей стало не по себе.
И, когда раздались шаги сзади нее, она невольно вздрогнула, вся сжалась в пружинный комок. И подумала: надо носить с собой револьвер. Маленький дамский револьвер в сумочке.
– Геля, – раздался за ее спиной голос Ефима, – хорошо, что ты пришла. Я рад. Пойдем к Аде. Она лежит у себя. Я тебя проведу.
«Почему он называет мать „Ада“, а не „мама“? Почему он называет меня, как Цэцэг, – „Геля“, а не „Ангелина“? Что у него с голосом, он что, простудился?» – подумала раздраженно Ангелина – и обернулась.
Сзади нее в дверном проеме стоял Георгий Елагин.
– Жора, – ее губы сделались каменными, – Жора, ты... Ефим же сказал – ты на яхте...
– Да, я был на яхте, – почти беззвучно произнес Георгий Маркович. – Но, как видишь, я уже не на яхте. Не задавай лишних вопросов. Как можно меньше слов. Запомни: для Фимки мы с тобой – врач и пациент. Я твой больной. Я твой богатый пациент. Я отваливаю тебе тысячи долларов за то, чтобы ты излечила меня от психологической импотенции.
Он нашел в себе мужество подмигнуть ей. Она смотрела ему в лицо.
– Как ты? На гребне?
– На гребне. Как всегда.
Георгий Елагин всегда стоял на гребне волны. Он не мог ухнуть в яму, в губительный прогал между волнами. Ни бортовая, ни килевая качка, ни болтанка, ни ураган не колебали его.
Она шагнула к нему ближе. Каблуки перестукнули по полу. Он тоже шагнул навстречу ей. И остановился. Он будто боялся перейти невидимую грань. Черту, нарисованную мелом на паркете.
Кто из них боялся друг друга? Он ее – или она его?