Что-то все не клеилось. Что-то все выходило по-другому.
– Вот... возьми. Ты хочешь персик?.. Ты когда-нибудь в жизни ела персик... Ксеничка?..
Он поперхнулся ласковым словом. Он никогда не ухаживал за женщинами, он хватал и грыз их, как куриные ноги. Это они, женщины, ухаживали за ним. Засматривали ему в свинячьи глазенки. Гладили его торчащее пузо. А эта нищенка – она и персик-то, голову на отсечение, впервые в жизни видит и его шершавого пуха боится, – придурочная эта еще на него и сверху вниз норовит глаз скосить. Щеки его побагровели. Он ей покажет. Она у него еще попляшет. «Женераль» – ресторан с номерами. Он возьмет номер. Он запрется на все замки, ори не ори. Взять его за жабры голыми руками! На это еще никто из живых не отваживался. Там, в машине, она брала его сердце, выжимала из него сукровь. Здесь он возьмет ее. Он, мужчина и владыка, будет сверху. Он сломает ей ребра и выдернет ее сердце, дымящийся комок. Бросит на пол, растопчет пяткой. Будет кричать ей: «Пиль! Тубо!» И она в зубах принесет ему башмаки и будет жалко вилять хвостом, прибитая, покоренная.
– Я выбил тебе зуб... у тебя... не болит?..
Ксения взяла персик и, улыбаясь, прижала его к щеке. Пушистый!.. Вилки и ножи ей были не нужны. Она глядела на Симона ясными глазами, ясно говорившими: «Родной. Родной мой».
Высохшим горлом Симон протрубил:
– Ты... моя. Не пущу тебя... никуда. Идем со мной. Наверх. Там никого нет. Там комната. Я... сошел с ума. Я не хочу тебя никуда отпускать. Никуда и никогда. Слышишь?! Ты глухая. Ты дура. Но я не могу без тебя. Слушай. Я тебе свой зуб отдам. У себя выбью и тебе вставлю. Слушай! – Он вцепился в ее руку, персик выпал и покатился по навощенному паркету зала. – Ты, голодранка! Выходи за меня. Выходи за меня, а?!.. Что молчишь, как воды в рот набрала?!..
Он пьяно выдохнул и сжал Ксеньину руку так, что кости захрустели.
– Насмеяться хочешь надо мной?!..
Ксения встала с ковра. Встал Симон. Ударил ее по щеке. Вся пятерня отпечаталась на коже. К ним уже бежал официант, мужики в смокингах, бабы в алмазных блестках, с голыми спинами и задами. Шека Ксении багрянела. Взгляд ее, обращенный на Симона, не поменялся. Так же глаза ее говорили: родной. Еще они сказали: глупый.
И Симон наклонился и поцеловал щеку, ударенную им.
Визги и насмешки поднялись вокруг них, вспыхнула жестокая и пустая музыка.
Симон повел Ксению в номер, снятый на ночь. Они не обнимались, не целовались, не соединялись. Они сидели на кровати, держа друг друга за руки, и молчали. Они молчали так всю ночь. Они говорили молча всю ночь. Они многое сказали друг другу. Так не говорили люди на земле со времен царя Ирода, со времен старика Иоканаана. Древний разговор наплывал и горел в ночи. Зря горничная постелила чистые постели. В темноте горел на груди Ксении синий крестик, подаренный века назад милостивой Богородицей. Симон трогал крестик скрюченным пальцем и плакал. Его корежило, мяло, выворачивало. Он молча горбился над ладонями босячки, обливал их горячей солью из глаз, поднимал голову и глядел на нее. Он видел в темноте ее лицо, светящееся, светлое. Волосы укрывали ее плечи теплее шерсти. Ее мешковина казалась ему парчой, виссоном. Он говорил ей молча, повторял: жена моя, родная жена моя, как я мог жить на свете без тебя. Неужели, жена моя, ты уйдешь от меня.
Ксения молчала, и черные ветки сосны мотались, сучили за окном. И застучало за окном, загремело: весенний дождь, сырой и слезный, падал на голую грудь земли, на ее каменные руки, на стылые ключицы и колени.
И, когда стало рассветать и мебель в номере поплыла по воздуху в мареве утра, как парусные корабли во сне, женщина встала с кровати, перекрестила мужчину широким крестом и спустилась вниз по мраморной лестнице на улицу, и вышла через парадный вход в серый серебряный дождь.
И мокрые старухи, попадавшиеся ей навстречу на долгом пути, бормотали ей вслед беззубыми ртами:
– Нынче Страстная среда. Сегодня тебя святым хлебцем накормят, сегодня ты, бедолажка, живого Спасителя встретишь.
Босые ноги Ксении ощущали теплую, пропитанную соленым дождем землю. Тополя выбрасывали липкие нежные листья, дышали смолой и влагой. Проходя через парк, Ксения выбрала скамейку, легла на нее, вытянулась сладко. Тело, родившее чужую живую душу, болело, как после побоев. Над лежащей пели утренние птицы. Птицы прятались за трубочками клейких духовитых листьев, за гранатовыми сережками, взорвавшими старую кору.
– Пойте, птицы, – шепнула Ксения, засыпая на миг, – вы земные ангелы, можете слететь ко мне, походить по мне, поклевать мои косы, мои брови... я на это смотрю благосклонно...
Птицы так и сделали.
Птицы ходили по спящей Ксении туда и сюда, взад и вперед, и распевали акафисты, ирмосы и кондаки. А потом все враз закричали: «Осанна! Осанна!»
Когда Солнце стало щекотать ей нос и лоб, она вскочила, отбросила спутанные волосы на спину и засмеялась миру в лицо.
Мир день ото дня становился для нее все проще; все любимее. Любовь прибывала, и сладу с ней не было. За что Солнце любило ее? За что любили ее бедные старухи в харчевнях и пельменных, такие же побирушки, как она, продавщицы апельсинов, помидор и огурцов, грозные военные люди, все в золотых лампасах и звездах? И тем, кто ее не любил, она кланялась еще ниже, потому что знала: они тоже любят ее, но иначе – странно, нелепо и жестоко, и, делая ей больно, они помогают ей избавляться от гордыни.
Она спала на скамейке, и Солнце разбудило ее любовно; она шла, босая, по умытым весенним дождем улицам, и земля любила ее ступни, и голые ветки с зелеными сосцами почек, любя, били ее по рукам. Ветер шибал в нос нашатырем смолок и первых трав, перегноем. Ксения знала, что свершится назначенное. Идя, закрыла глаза. Увидела, на дне темных колодцев, в радужных разводах Внутреннего Взора, где она Его встретит.
Перед ней замоталась на ветру распахнутая дверца крохотной пельменной, зачуханной кафешки, забегаловки, каких бездна в Армагеддоне. Дух дрянных пельменей плыл и висел близ двери, ноги Ксении внесли ее туда без долгих раздумий.
Боже мой, Боже мой, как я хочу зреть Тебя.
Она думала – чепок, закут. Перед ней разверзся длинный темный зал. Вытянутые, как спящие звери, длинные дощатые столы уставлены мисками, тарелками, бутылями зеленого стекла. Дым ли, пар ли вился над головами людей, сидящих за столами. Впрочем, кто сидел и на полу, скрестив ноги, кто лежал на боку под столом. Ксения обводила глазами едоков. Все они были грязные. Все – ободранные, жалкие. Все – в лохмотьях, латанных тряпицах, обносках, оческах. Матери прижимали к истощенным грудям вопящих чад, завернутых в лоскуты. Гнилозубые старики скалились, толкали огурцы в солонки, чавкали, чванились горами картошки в мисках друг перед другом. Стаканами об стаканы стучали заросшие бородами мужики. Кидали друг другу беззлобную ругань, как камни в воду. Тыкали вилками в отрубленные уши пельменей. Меж длинных лавок, окаймлявших столы, расхаживали босые оборванные дети, сося немытые пальцы, подмигивая, изъясняясь жестами. Над плетенной из ивовых прутьев корзиной суглобо скрючилась старуха, и серые космы упали ей со лба на пустую выпитую грудь. Пчелиный гул голосов висел в мареве зала. Все они были Ксении родные. Все они были – нищие.
Ксения подняла глаза выше. Над столами, в клубах чада, парили ангелы. С крыльев ронялись перья в стаканы, полные водки, в плошки с кислой капустой, с рубинами резаной моркови. Белые паутинные ткани реяли. Ангелы были прозрачные, на просвет, сквозь их ребяческие тела просматривались лампы в виде луковиц, лубочные картинки на замызганных стенах. Посреди мисок и бутылок, на столах, стояли подставки черного серебра, в них горели мощные факелы. Ангелы реяли над головами нищих, и пирующие нищие их не видели. Им недосуг было поднять голову, прищуриться. В кои-то веки раз выпал им пир. Нельзя было терять ни минуты. Скорбные заботливые лица ангелов изредка освещались улыбками. Ангелы радовались, что нищие немного поедят. Отдохнут.
День постный, Страстная неделя плывет кораблем, а что ж вы, нищие, воду жрете?.. Да это ангелы нам разрешили. И главный Ангел меж ними так повелел: налить им от души, пусть выплеснется через край. Край жизни всей – он тут, в нищете и босоте. А помидорок да капустки эдакого закваса мы не едали – ох, давно.