И он был прав. Действительно, такова уже была у Фомушки натура, что отказаться от одного мошенничества ради другого он чувствовал себя не в состоянии. Ему бы хотелось обоим разом предаваться. Видит он, что дело с бумажками еще только подготовляется, что заработки от него принадлежат пока будущему, и думает: 'Что же я стану задаром время-то золотое терять?' И поэтому отнюдь не терял его даром. Хотя он и точно получал от графа порядочные деньжишки, однако подобного рода получения как-то мало удовлетворяли блаженного. 'Это что за деньги! - размышлял он порою. - Это все равно что ты их на улице нашел: сами собою, задаром в твой карман приплывают. Это, по-настоящему, не деньги, а вот деньги, которые ты сам своей сметкой, своими мозгами да своими руками добудешь себе - ну, тут уж выйдет статья иная!' Старые привычки брали-таки свою силу над Фомушкой-блаженным. Бесшабашная, пройдошная натура его не могла помириться с тем относительно спокойным и довольственным существованием, какое доставляли ему подачки графа Каллаша. Эти старые привычки тянули его на свою сторону, заставляли по- прежнему простаивать, купно с Макридой и Касьянчиком, на паперти Сенного Спаса, корчить из себя юродивого, таскаться по перекусочным да по разным трущобам, сговариваться с Гречкой об убийстве ростовщика Морденки, и, наконец, ни с того, ни с сего, ради одной только привычки, украсть при выходе от всенощной бумажник купца Толстопятого обстоятельство, как известно, доведшее его до 'дядина дома', из коего освободился он благодаря лишь ходатайству великосветской сердобольницы. Тут уж именно действовала одна только 'натура', одни лишь привычные инстинкты, и больше ничего.
По выходе из тюрьмы, живя в богадельне, он наведывался к графу Каллашу, но - увы! - банк темных бумажек не приносил еще никаких положительных результатов. Доктор Катцель все еще делал опыты, достигая разных усовершенствований, изготовлял пробные ассигнации, но... эти ассигнации все еще не подходили к искомому идеалу. Хотя каждая новая проба значительно приближалась к нему, однако до тех пор, пока этот заветный идеал не удовлетворен в совершенстве, доктор Катцель не решался выпустить ни одного экземпляра из своей лаборатории. Он упорно боролся с нетерпением своих сотоварищей, особенно же с Каллашем; дело доходило до крупных и горячих разговоров, и все-таки в конце концов настаивал на своем, и те ему уступали.
- Если уж делать, то делать так, чтобы это было достойно порядочного человека! - убеждал он их в минуты подобных споров. - Иначе, возьмите вашего Фомку, и пускай он, а не я, занимается в этой лаборатории! Грубых подделок и без того довольно гуляет по свету, а я хочу сделать так, чтобы потом, в случае печального исхода, мне, ученому химику, не пришлось бы краснеть за свое изделие и за свое знание. Для вас же будет лучше, - говорил он, - если потом вы сами не отличите их от настоящих: тогда мы будем свободно и смело являться с ними хотя бы в государственный банк, для размена!
Этот энергический жар и уверенность, с которыми приводил доктор свои доказательства, и это совершенствование, замечавшееся в кредитках после каждого нового опыта, убеждали членов в справедливости его слов и доводов, так что они единодушно решались ждать того времени, когда наконец труды и усилия обер-фабриканта увенчаются полным успехом.
Приходилось ждать и Фомушке, хотя он и не был посвящен в эти споры и успехи доктора. Но столь долгое ожидание погоды, сидя у моря, начинало уже немножко надоедать ему. 'Видно, дело не путевое, и надо так полагать, что ничего иэ него не вытрясется! Ничего клевого не выйдет!' - стал иногда подумывать Фомушка с кислой улыбкой сомнения, близкого к полному разочарованью.
LXVI
ПОСЛЕДНЯЯ ПРОСЬБА - ПОСЛЕДНЯЯ МЫСЛЬ
Когда в обыкновенной тюремной 'мышеловке' арестантку привезли с Конной площади обратно в тюрьму, она была уже очень слаба и едва-едва лишь на ногах держалась.
Минуты, пережитые ею в последнее утро, казалось, совокупили в себе все те страдания, которые перенесла она со времени первой катастрофы до того мгновенья, пока дверца фургона не скрыла ее наконец от тысячи глаз любопытной толпы. Но ко всему, что в течение долгого времени накопилось в груди этой женщины, путешествие на Конную площадь надбавило теперь последнюю гирю, которую уже не в состоянии был выдержать организм ее. Нервическое потрясение оказалось столь велико, что из тюремной конторы Бероеву прямо отправили в лазарет, который для женщин помещается в верхнем этаже их 'дядиной дачи'.
Вскоре у нее начался значительный упадок сил и с каждым часом все шел прогрессивнее. Сознание, впрочем, ни на минуту не покидало больную рассудок ее был совершенно ясен.
Пришел доктор, пощупал пульс и весьма сомнительно покачал головою.
- Ну, что?.. Как? - спросила его тут же у постели лазаретная надзирательница.
- Да что... Очень плохо.
Бероева открыла глаза и жадно старалась ловить полушепот этих людей.
- Но все-таки есть надежда? - спросила надзирательница.
- Мм... н-да, пожалуй... однако очень мало.
- Вы полагаете, стало быть, что умрет?
- Н-да... мне кажется, не вынесет... Упадок сил чересчур уж велик.
- Да и как быстро наступил-то он!.. И все сильнее, все сильнее ведь!
- Это-то и скверно.
- Что ж тут делать теперь?
- Ну, пропишем что-нибудь... посмотрим... может быть... только едва ли...
Бероева слышала кое-что из этого разговора - об остальном она догадалась, и сердце ее сжалось тоской и холодом. Смерть... она не думала, чтобы смерть была так близка... она не чувствовала и не ждала ее. Смерть! и эта мысль испугала больную.
Мысли ее стали мешаться, путаться, в ушах зазвенел какой-то смутный шум, глаза смыкаются невольно, как бы под обаянием неодолимой дремоты, и наконец наступает какое-то сладкое, дурманящее забытие.
Сын Эскулапа, для успокоения совести, прописал какое-то снадобье, с которым часа полтора спустя сиделка подошла к постели Бероевой и растолкала спящую.
Та с усилием открыла глаза. Пробуждение от этого сна показалось ей тяжким и сопровождалось тем нудящим ощущением тошноты, которое подымается в груди перед обмороком, а иногда в первые мгновенья после него.
- Лекарство прими, - предложила сиделка-арестантка.
- Не надо... - слабо проговорила больная, которую от этого чувства дурноты еще более клонило ко сну: организм просил полного успокоения.
- Да все ж-таки прими, моя милая, - ведь дохтур приказал, - убеждала сиделка, продолжая тревожить ее расталкиванием.
- После... - чуть слышно ответила Бероева.
- Да как же так?.. Я, право, не знаю... я надзирательнице кликну пущай она сама, как знает.
- Оставь, Христа-ради... дайте мне покой.
- Да ведь приказано!
Встретя столь настойчивое сопротивление, Бероева нервно, хотя весьма слабо, заметалась на своей койке. Это требование только сильнее раздражало ее, произведя конвульсивно-лихорадочные содрогания во всем теле.
- Бога в тебе нет, что ли! - укоризненно накинулись на сиделку несколько больных арестанток. - Не видишь разве! - Все равно помрет... Оставь ты ее, не мучь напоследок - уж и без того ей вдосталь пришлось сегодня... совсем помирает ведь.
Общая укоризна подействовала: сиделка, поставив склянку на стол, отошла от постели.
Но зловеще в ушах Бероевой раздались слова арестанток:
- Все равно помрет... совсем помирает.
Ужасная мысль о близости смерти снова мелькнула в ее уме пугающим призраком, и на этот раз больная решилась собрать все скудные силы, какими владела в эту минуту.
- Мавру Кузьминишну... голубушка, Мавру Кузьминишну, - слабо пролепетала она, обратив молящий взор к своей лазаретной соседке, лежавшей на рядом стоящей койке, - бога ради, Мавру Кузьминишну! - умоляющим стоном повторила она.
И через несколько минут надзирательница уже держала ее холодеющие руки.
- Мавра Кузьминишна... тут у меня в ладонке, на шее... вы знаете... вместе с крестом старинный рубль