черные ночью. Отсюда дороги воистину нет ни
одной никому, никуда
ни ближней, ни дальней.
Жизнь это или же смерть - не имеет значения,
призрачный свет
восходящей зари и полдневного мертвого солнца,
что нары едва освещает - оно холоднее
полярного льда,
но при этом объятий войны и лобзания пули - стократ огнепальней.
Заперты двери барака. И в щели меж досками,
и сквозь решетку окна с перебитыми стеклами
вязкий вползает туман, оседая на наши тела.
Пол из цемента. Тепла никакого, а печки - подавно.
Лишь нары вдоль стен в два ряда, - и, в тяжкое
оцепененье впадая, мы мерзнем, и мгла безнадежно
нависла над нами седая,
недвижная мгла;
тихо, ни звука. Налеты, десанты, посадки в пустыне,
пропавшие без вести или в воздушном бою,
героический риск, перед гибелью - страх,
отвращение - перед убийством, - все это
припомнено множество раз, мы лежим до рассвета
от холода, каждый раздельно страдая,
бабки подбиты, и чувства сгорели дотла.
Все разговоры исчерпаны. Тайные слезы иссякли
за явными вслед. Отсмеялись, отссорились,
отненавидели и отдружили, отгневались,
отвспоминали о прошлом, - в душе все доскоблено
до глубины
в мире этом,
мертвом, затерянном мире, где мы позабыты,
где каждый упрятан в свой собственный ад
и из собственной памяти изгнан, и выслан
безжалостно сам из себя, - здесь, где даже и сны
под запретом.
LA NEBBIA
Снова берется туман за свое: начинает душить все,
что есть, - неживое, живое, ползет, упиваясь
добычей,
вверх по стволу низкорослого дерева, что притулилось
в тюремном дворе, по чернеющим сучьям,
глотая все зримое, все без различий,
льнет к воробью, что нахохлился в мокрой развилке:
здесь, в мире раскисшего снега, давно
раззнакомился взор человечий с породою
птичьей,
мокнет воробышек, перья топорщит, пытаясь
согреться, глазенками мелко мигает и даже
чирикнуть боится, - как видно, во время
туманов таков воробьиный обычай.
Все растворяется, все утопает, и горного кряжа
не видно, и пленные сами уже утопают в тумане,
нет ни снежинок, ни льдистых обломков, подобных
биению света в фонтане, ворсинок тончайшего
инея нет, прихотливой и мастерской
их филиграни;
пользуясь полным отсутствием кровель, себе
углубленье уютное вырыв,
звуки глотая, сползает туман и стирает стишки,
зазыванья, рисунки, похабные надписи
с внутренних стенок сортиров;
вот уж и сами сортиры неспешно туман заглотал;
каждый занюханный угол, в котором в погоду
нормальную можно укрыться хотя ненадолго
тому, кто бродяжить устал,
словом, совсем ничего - ни доски, ни бадьи,
все - в забытьи,
и нигде - ни движенья,
все замотал и укутал надолго туман, жизнь
отложена прочь, словно тягостный флаг
пораженья,
здесь ничто не способно - ни слово, ни звук
до звучания полного вырасти,
здесь на старой брусчатке малейшего шороха
даже не слышно средь тягостной сырости.
Все ушло, все ушло... Красота и уродство. Здесь
каждый предмет обездвижен, вконец обессилен...
Здесь одно пресмыканье, царапанье, ползанье
длится и длится, - и это скитаются клочья тумана
в мозгу, в черноте глубочайших извилин.
ДАЛЬНИЙ ВИД
На голой вершине
всадник на пони верхом.
Неподвижные, словно из камня,
всадник, пони и холм.
Пропасти, пики, уступы,
щели ущелий, в которых
тихие шелесты гор
и серебряный шорох
ручьев далеких.
Одинокий день умирает в ветвях одиноких.
Месяц с рожками белой импалы
над горизонтом возник.
Но там еще день... О светлый мир,
сколько покоя! Каждый пик
дворец тишины золотой,
тихие призраки белых селений;
о жар небесный, о блеск святой
над этим далеким миром света и сновидений.
О люди, о племя мое! Вопреки всему
не ослабните сердцем и чашу испейте до дна.
свободными будьте и смело шагайте сквозь тьму,
как эта далекая, полная света страна!
Концлагерь Фонте д'Аморе, Италия,
июль 1942 года
ЗАХВАТ ВЫСОТКИ
'Нет ни ран, ни контузий, - сказал он, - обычная
дизентерия'. Неужто рисуется? - думаешь ты.
А иначе зачем же рассказывать все эти жуткие
вещи?