любил рассуждать так: 'Лично я всегда уверен, что никакой немец сбить меня не может. Даже подобия такой мысли не допускаю! Как это так, меня - и вдруг сбить? Ерунда собачья! Так что, гаврики, признавайтесь, пока не поздно: если у кого есть такое предчувствие - оставайся сегодня на земле; раз боишься, будешь строить из себя такого зайца, что обязательно приложат'. Подожгли все-таки Мишу Спиридонова над Таманью - вечная память,- но к этому дню было у него на фюзеляже девятнадцать звездочек, дай бог всякому!
Ладно, ничего не поделаешь, будем спешить. Залили мы полные баки, прогнали моторы, полетели на высоте четыреста метров - курс на Лазарев. Гриша Самохин, мой бортмеханик, как всегда в начале полета, отрешенно прислушивался к двигателю и озабоченно чмокал губами, демонстрируя работу мысли. Чмокнув в последний раз, он показал мне три пальца и один полусогнутый - значит, по мнению этого перестраховщика, двигатель за свое поведение заслуживает тройки с минусом. Я тут же скорректировал минус на плюс, обменялся свежими новостями с Ваней, который своему тяглу тоже поставил твердых три балла, и стал спокойно делать законные два с половиной километра в минуту.
Всего этих километров до Лазарева было триста семьдесят. Сначала шла полоса дрейфующего льда, через которую 'Обь' продралась несколько часов назад, дальше минут пять мы летели над чистой водой, а потом началось то самое гигантское ледяное поле, километров на двадцать пять в поперечнике. Для ради удовлетворения любознательности я снизился до ста метров и пролетел над теми местами, где Петрович калечил 'Обь',- они запомнились по двум пирамидальным айсбергам, которые вмерзли в поле и возвышались наподобие рыцарских замков. Петрович был абсолютно прав: пробить такое десятибалльное поле мог разве что атомный ледокол, да и то в случае крайней нужды; северная часть образовалась из смерзшихся несяков, и, сколько хватало глаз, поле щетинилось торосами. И лишь далеко южнее, куда 'Обь' ни за что бы не пробилась, оно стало более или менее ровное, пригодное для сооружения полосы. Нужно будет Мастера порадовать, решили мы с Ваней, пусть знает, что он гениальный. И еще одна догадка Петровича подтвердилась к нашему превеликому сожалению: все это поле оказалось оторванным от материка припаем, потому что дальше пошла чистая вода.
Вот чего я в самом деле не люблю, так это лететь на одномоторном самолете над открытым морем. Не потому, что я такой изнеженный и капризный, а просто не лежит душа из-за одного обстоятельства: откажет единственный мотор - и некуда сесть, товарищи пассажиры. Если по той или иной причине 'Аннушка' захочет перевести дух и отдохнуть, на поверхности она пробудет не больше, чем булыжник, ибо плавучесть ее равна нулю. Когда в сорок третьем мой ЯК задымил над Черным морем и категорически отказался планировать, я плюхнулся на парашюте в соленую воду и пропитывал ею организм до тех пор, пока морячки не втащили меня в катер. С того случая я испытываю, быть может, не всем понятное, но исключительно стойкое отвращение к чистой воде, которое тем сильнее, чем дальше ближайшая суша. Поэтому, как только началось открытое море, я то и дело поглядывал на Самохина, который сидел на месте второго пилота, чмокал губами и на слух прощупывал у двигателя пульс. Три пальца с двумя закорючками - и на том спасибо!
На полпути до Лазарева я решил, что рехнулся,- суша! Не поверил своим глазам, обернулся к Диме Желудеву, тот ошарашенно смотрит на карту. А в шлемофоне Ванин голос: 'Ты куда меня завел, Сусанин?' Желудев сунул мне карту под нос: - Курс правильный, не иначе айсберг, Кузьмич! Сумерки, видимость хреновая, включил фары - ну и чудовище! Такого гиганта я еще не видел, конца края нет, не айсберг, а целое государство по морю бродит. На всякий случай занесли на карту: если что, на таком острове преотлично можно отсидеться. Старая привычка: когда лечу, зыркаю глазами по сторонам, фиксирую местечки, сколько-нибудь пригодные для посадки. Даже размечтался: хорошо бы протянулся этот бродяга до самого Лазарева! Так нет, километров через пятнадцать показал нам айсберг свою спину, снова началось море, и я с некоторой грустью полетел дальше, испытывая ощущения циркача, работающего под куполом без сетки.
А минут через сорок поймал себя на том, что чувствую какую-то тревогу. Прислушался к мотору - не хрипит, штурвал податливый, как ручной, а все-таки нет на душе спокойствия, будто точит ее паршивый червячок. Очень мне не понравился этот червячок. Появлялся он в моей жизни, насколько помню, три раза, и всякий раз интуиция меня не обманывала: дважды, когда сбивали, и во Вторую экспедицию, когда летел на Восток с грузом фанеры. Почему появлялся червячок, откуда и по какой причине - убей, не пойму: может, все дело в сомнении, которое не пожелало остаться па земле и спряталось в укромном уголке мозга. Правда, сбивали меня на законном основании: первый раз не вышел сгоряча из боя, хотя расстрелял все боеприпасы, а второй - дотягивал, как пелось в популярной песне, 'на честном славе и на одном крыле', с почетным эскортом из двух 'мессеров'. А с фанерой, будь она проклята, произошла такая история. Везли мы ее на сброс, потому что на Востоке было за шестьдесят градусов и о посадке не могло быть и речи: сесть-то, сядешь, а как взлетишь? Над расположением станции открыли грузовой люк, хотели сбросить фанеру, а она застряла! Парус! Я изо всех сил штурвал на себя, но куда там, вот-вот спикирую! Инструктор, руководивший сбросом, замер в столбняке, а Боря Бродов, мой тогдашний штурман, повис на шнуре - том самом, которым парашютисты пользуются перед прыжком,- и ногами эту фанеру, ногами! Вытолкал - спас самолет и его славный экипаж... А теперь скажите, откуда мой червячок мог знать, что фанера застрянет? А ведь знал, мерзавец, точил!
Значит, стал я продумывать, почему испытываю какую-то неуверенность и даже тревогу. Ну, ресурс выработан - это, конечно, не вдохновляет; однако и не на такой рухляди с песней летали... Открыто? море? Тоже понятно, но и такое сто раз бывало в нашей прекрасной жизни... А может, это и мой ресурс выработан? Может, пора уступать штурвал жизнерадостному атлету со свежими сосудами и без признаков гипертонии? Держи карман шире, мой организм пока что вполне устраивает и меня самого, и врачей, и неувядаемую супругу Анастасию Ильиничну.
И тут словно током пробило: вот уже несколько минут я не слышу ведомого!
- Ваня, чего молчишь?
- Разбираемся... Не хочу раньше времени тебя пугать.
- Что у тебя?
- Сами не поймем... Наверное, поршневые кольца... Коля, развернись, посмотри-ка, что там у меня делается!
Из коллектора Ваниной машины вырывались броски черного дыма.
А лететь еще было минут тридцать... Понятно, почему я не люблю открытое море?
- Подбирай высоту, Ваня!
- Не могу... Тягло-то у меня одно, и оно не тянет!
Я летел сзади, морально его подстраховывая, хотя цена такой страховке была ломаный грош.
- Как ераплан, Ваня?
- Трясет чертову кобылу!
- Скажи, пусть облегчает машину, Кузьмич! - проорал мне Самохин.- С кольцами у него или клапана прогорели!
Молодец, спасибо, поставил диагноз! 'Больной перед смертью не икал?' Толку-то что? Наверное, поршневые кольца. В их канавках скопился нагар, кольца потеряли эластичность и не прижимались к зеркалу цилиндров... А может, прогорели выпускные клапана - хрен редьки не слаще: в обоих случаях неполное сгорание смеси, потеря мощности двигателя...
- Скорость, скорость удерживай! Сбрасывай спальные мешки, коробки с НЗ!
- Сбросил...
- Ну?!
- Иду на самолюбии, Коля, теряю высоту...
- Держись, Ванюха! До барьера по расчету двадцать пять километров!
- На двадцать пять больше, чем мне нужно... Скоро будем эфтим местом воду черпать!
- Облегчай ераплан! Шубы сбрасывай, Ваня, унты!
Ваня уже потерял метров сто и теперь шел на высоте двести пятьдесят метров. Скорость у него упала со ста пятидесяти до ста двадцати километров в час, дальше падать некуда - разве что в море... Типун мне на язык, тьфу-тьфу-тьфу... Как оно называется, черт бы его побрал... Да, море Рисер-Ларсена... Температура воды минус полтора градуса... А планировать с такой высоты 'Аннушка' может... Ни черта она не может'... Несколько сот метров! Продержись, родной, молился я, еще десять минут!