подумал он в который уже раз; надо переписать. Есть нечто жалостливое в интонации. Выстрел будет в сердце, но ведь его должны услышать те, кто не сможет прочесть мою посмертную волю. Как-никак, наша матерь Византия, умеем терять неугодное, забывать нежелаемое, переворачивать с ног на голову...
- Владим Владимыч, кто разобьет? - спросил маркер.
Маяковский медленно, словно бы дразняще растягивая время, намелил кий и деловито поинтересовался:
- Сколько дадите форы?
- Пять.
- Десять, - отрезал Маяковский. - Разобью я. Играю на падающего.
И - ударил с оттягом, подумав: 'О Пушкине в последние месяцы тоже писали, что выдохся, эпиграммами кололи... Только через двадцать лет снова вспомнили: нет пророка в отечестве своем; крутые мы люди, что имеем - не храним, потерявши - плачем... Плачем ли?'
Пританцовывая, Григорий Иванович обежал огромный стол, приладился, поднялся на мысочки (ботинки парусиновые, в латках, а ведь большие деньги берет, в матрац что ль, пакует?) и легоньким ударом положил 'двенадцатого', выведя свояка к 'десятке'; снял и ее; лицо после этого сделалось жестким, недвижным, - человек в тайге на медвежьей охоте, скрадывает не трофей, а мясо...
Какой ужасный запах сытости таит в себе свежеразделанная туша, сопротивляясь себе самому, подумал Маяковский; голландские мастера писали чуть заветренную натуру, на первый план клали битых птиц в пере, ставили плетеную бутыль и зеленый бокал... Нет ничего холоднее сытости... Почему они так любили натюрморты с тушами? Натюр - морт... Мертвая натура... 'Левый фронт искусств не уживается с идеей государственности'... А туши? Ян прав: свора не прощает тех, кто рискнул быть самим собой... Грядет рубанок - все одинаковы, не высовываться! Видимо, талантом коронуют тех, кто покорен и маломощен; какое страшное родилось выражение - 'в среднем'...
Наблюдая за тем, как маркер выцеливал 'тринадцатого', Маяковский явственно видел лица тех, кто сидел в издательстве на последнем обсуждении его стихов; 'Время всяческих 'измов' кончилось раз и навсегда! Курс отныне определяем мы, коллектив, а не вы, индивид!'
Как же, повылазили из нор подлипалы и перевертыши после того, как изо всех членов Октябрьского ВРК говорить стали лишь об одном... Рабская угодность абсолютизма... Как быстра плесень на приспособляемую размножаемость!
Глядя, как Григорий Иванович подкрадывался к 'семерке' (если и этот положит, партию не вытянуть), Маяковский вспомнил парижский клуб 'Сёркль', куда его привел Арагон; Эльзу не пустили - играть в рулетку и бильярд можно только мужчинам. 'Жаль девочку, - сказал тогда Маяковский, - пойдем куда-нибудь, где она сможет посмотреть, как я обыграю всех, кто решится стать против меня'. - 'Там шары плохие, - ответил Арагон, глядя на Маяковского длинными голубыми глазами, - вы проиграете, зачем, это же обидно! Проигрывать можно только раз в жизни'.
Ум - это врожденное, талант - нарабатываемое, подумал Маяковский об Арагоне, стараясь передать тяжелому костяному шару свое острое нежелание видеть его в лузе; он верил, что и вещам можно диктовать волю, не только человеку; лишь людское множество неуправляемо и катит по тому пути, который загодя прочерчен таинственным геометром; фу, гадко, слабость, откуда это во мне?! А откуда в тебе решение у й т и? Ты ведь не хочешь этого, но случилось что-то такое, что выше тебя, неподвластно твоей воле и, видимо, угодно не только тебе одному...
Вспомнил отчего-то, как учил играть на бильярде Лилю; такая тоненькая, а удар резкий, если человек талантлив - он во всем талантлив. Только Лиля чувствовала, как надо красить его рисунки в РОСТе, только она понимала кадр на съемочной площадке, лишь она понимает, что с ним...
Григорий Иванович п е р е т о н ь ш и л, шар волчком завертелся на сукне, конечно, бить его трудно, но все же это шанс; если я положу 'семерку', партия будет моей, загадал он. Загадывать на желаемое было его страстью.
'Семерку' он положил с клацем, убойно; легко взял и 'пятнадцатого'.
- По всему, будем играть последнего шара, - заметил Григорий Иванович.
- Я и его положу, - пообещал Маяковский. Маркер покачал головой:
- Нет, Владим Владимыч, не положите. В вас мягкость появилась... Вы как словно с большого устатку, а это проигрышное дело. Либо уж надо стать ремесленником, вроде меня: вас стих кормит, меня - шар, упускать нельзя, оголодаю.
...Как-то Триоле показала ему огромный платан на Монмартре: 'Здесь продавала жареные каштаны древняя старуха в рванье, вечно пьяная, с немытыми, седыми патлами; когда она умерла, в ее конуре нашли сто тысяч франков; каждая купюра была пронумерована карандашом; даже в цифрах было заметно, как менялся почерк несчастной, - она торговала пятьдесят три года... Зачем было их нумеровать?'
Но ведь когда меня втолкнули в бутырскую одиночку, подумал Маяковский, а за день перед этим 'товарищ Иван' - хотя почему Иван, никакой не Иван, Николай Иванович, Бухарин, - судорожно оглаживая редкие рыжие волосы, горько, словно бы самому себе, говорил нам, что гребень революции спал, надо готовиться к худшему, следует научиться ждать, маневрировать, работать, стиснув зубы, тогда-то ведь было страшнее и хуже?! Тогда ты был молод, ответил он себе, и поэтому верил в то, что завтра обязано быть лучше, чем сегодня. Возраст убивает иллюзии, а может быть - и это еще горше, - надежду; иллюзия - это цирк, надежда - жизнь. Когда я сражался с Северяниным за титул короля поэтов, в этом было рыцарство игры. Нынешнее сражение ведут поэтические бандиты, их не корона волнует, а государственные блага; Карфаген должен быть разрушен; все верно, все возвращается на круги своя.
...Теперь оба - и Маяковский, и Григорий Иванович - осторожно охотились за 'девяткой', поскольку 'двойка' не интересовала ни того, ни другого, - в 'девятке' партия.
Ты положишь ее, сказал себе Маяковский, ощутив тепло, разливающееся по пальцам; они были ледяными с того дня, как он написал письмо и сунул его в карман пиджака, поняв, что отступление теперь невозможно, - игра с самим собою, недостойно; Арагон прав: проигрывать можно только один раз. Ты положишь 'девятку', сказал он себе, выйдешь из подвала и позвонишь Николаю Бухарину... А что он сейчас может сделать? Сидит в Наркомтяжпроме, отринут Политбюро, ему еще хуже, чем мне; но почему, почему он не стоял насмерть в борьбе за нэп и кооперацию, это же Ленин, его Завещание...
Маяковский ощущал требовательную собранность; мысль о том, что предстоит, каким-то чудодейственным образом исчезла, остался желтоватый шар слоновой кости на шершавой зелени бильярдного стола, прищур глаза, совмещение линии между 'своим' и 'девяткой', замысел, что должен стать действом, когда 'свой' попадет именно в ту точку 'девятки', которая и сообщит удар кия остальной массе шара, и он прочертит единственную возможную - из тысяч возможных траекторию и окажется в лузе. Но победив, ты снова станешь думать о том, что в письме надо исправить несколько слов, - именно в словах сокрыта главная тайна, исповедь, призыв... Какое счастье, что не все и не сразу понимают Слово, иначе б Пушкин погиб раньше, и Лермонтов, и Блок.
Целься дольше, сказал он себе, это так важно растягивать каждое мгновение, пока ты принадлежишь себе, а не досужему суду оставшихся.
- Как, Григорий Иванович, - спросил Маяковский, прищурливо глядя на шар, верно я целю?
- Надо отвечать? Или - промолчу?
- Не хочется врать, - убежденно сказал Маяковский.
- А - кому хочется? Ко лжи понуждает дурной закон да собачья жизнь.
- Ну, а к правде? Что подвигает человека к правде?
- Горе, - ответил маркер. - Человек лишь в страдании чист, греха бежит...
- Ерунда это, Григорий Иванович. В горе человек слаб и мал, он только в счастье совестлив.
И - забил шар, как и первый, с клацем, когда приказал себе переломить партию. Зачем? Огорчил старика, не надо бы...
Положив на стол кий, закурил:
- В другой раз приду, отыграетесь, тогда и сочтемся...
- Форы больше давать не стану, набрали силу, по хорошему разряду выступаете, Владим Владимыч...
...На площадке возле Камерного театра мальчишки гоняли резиновый мяч; лица одержимые, взрослые; откуда такая испепеляющая тяга к победе? Почему обязательно надо стать первым? Ты жалко подумал, сказал себе Маяковский; нет человека, который бы мечтал быть вторым... Хотя настоящие первые не слишком-то тщатся ухватить зубами призовое место, талант суверенен, все верно, талант сам назначает себе цену, однако с диалектикой не поспоришь; в лидеры, как правило, прорываются середнячки, причем не только в поэзии...
Мальчишки яростно гоняли рваный мяч по пыльной площадке; пронзительно трезвонили трамвайные вагончики, раскачливо гнавшие от Страстной к Никитским, а он неотрывно смотрел на худеньких игроков с пепельными лицами, думая: 'А каким было мое детство?'
Впервые он явственно вспомнил себя, - маленького, (на коленях отца), в Варшаве; проезжал зимою; посол Войков пригласил погостить; печи топили так же, как в Кутаиси, - запах детства. С тех пор польская столица с ее рынком Старого Мяста навсегда осталась в нем городом нежной памяти, - охота за сосульками во дворе отцовского дома, катанье на санках, валкие сугробы в горах, где так приятно возюкаться до той поры, пока пальтишко не покроется льдом, а из-за пазухи не начнет дымно валить пар.
Какое оно, мое детство?
Маяковский не смог ответить себе, потому что, видимо, детство мальчика кончается со смертью отца... Как сказала эта толстая американка Арагону о двух рассказчиках из Штатов, поселившихся в Париже после войны? Как их зовут? Того, что моложе, кажется, Скотт; а второго, высокого, с фигурой профессионального боксера? Она сказала Арагону именно об этом высоком: 'потерянное поколение'. Я тоже сейчас оказался 'потерянным', странно...