святой Руси, впитавшей и вобравшей в себя главные заповеди христианской веры, и Москва, ставшая Третьим Римом, благословенна и нерушима, сколь бы не пророчили враги погибель ее.
Открылось ему в долгих ночных бдениях и молитвах, что не будет согласия у трона, когда отойдет он в мир иной, и многие, ох, многие попытаются удержаться на только с виду устойчивом царском горнем месте, чтоб вскоре потерять не только сам трон, но и жизнь вместе с ним.
Нет, не случайно собрал он на свадьбе своей с Марией Нагой младшего сына Федора, бывшего посаженым отцом, а дружкой к себе взял князя Василия Ивановича Шуйского. А со стороны невесты был боярин Борис Федорович Годунов. Поняли ли они сию шутку его? Догадались ли о том намеке, данном им? Вряд ли... Ибо лишь посвященному человеку дано знать тайное. А кто из них способен предвидеть будущее? Да они и завтрашнего дня увидеть не способны. И если слепые кутята вскоре прозревают, то люди, считающие себя зрячими, всю жизнь проводят во тьме душевной, не видя света небесного, поскольку не дано им видеть предначертанного свыше по скудости души и веры. И так живут они, думая, будто и другие столь же слепы и бесчувственны. Но и он не желает собственными руками разлеплять очи их, закрытые струпьями безверия. Нет у него ни времени, ни сил для подобных пустяков.
Иван Васильевич на осень опять уехал в любимую Александрову слободу, куда взял обоих сыновей с женами и молодую свою жену, которая пока манила его свежестью тела, незамутненностью искрящихся восторгом очей, очаровывала и разжигала страсть. Нужно было наедине обдумать военные дела, которые с каждым днем все тревожили его, а польский круль Стефан Баторий становился все более дерзок и нагл. Его войска стояли од Псковом, в то время как шведы брали русские крепости на морском побережье. Не хотелось и думать, что двадцать лет немыслимых трат и нечеловеческого напряжения могли пойти прахом из-за тщедушного польского королька, чей род шел чуть ли не от крестьян.
И здесь, в Александровой слободе, Иван Васильевич не переставал раздражаться от никчемности людишек, суетившихся в дворцовых сенях и переходах. Утром он приказал выпороть двух сенных девок, что вдруг сдуру засмеялись у него за спиной. Пусть найдут другое место для веселья, а не в царских палатах разевают рты и скалят зубы. За стенкой стонала жена старшего сына Елена Шереметьева. Она была на сносях, носила первого в своей жизни ребенка и непрерывно плакала по ночам, боясь умереть при родах. Иван же вместо того, как подобает мужу, прикрикнуть на нее, лез с утешениями, загонял нянек, требуя отвары и примочки. Бабье дело -- рожать и мучаться. Так зачем же они мучают не только мужей, но и всех вокруг?
Иван Васильевич уже в который раз пожалел, что взял с собой Ивана вместе с женой. Могла бы и в Москве родить, вот там бы и выла, подальше от царских ушей. Он толкнул дверь в горницу и вошел, брезгливо морщась, глянул на лежавшую на пуховой перине, развалившись и раскинув ноги, Елену, даже не повернувшую головы к нему.
-- Чего стонешь, дура? -- спросил он громко и хлопнул дверью, пытаясь привлечь внимание снохи, но та лишь глянула на него и опять, отвернувшись, застонала. -- Тебя спрашивают? Долго стонать будешь? -- Иван Васильевич даже пристукнул посохом.
-- Ой, государь, боюсь, ой, боюсь, -- отвечала Елена, не думая вставать перед ним.
-- Бабы, случается, каждый год рожают и ничего. Не орут, как ты, цельный день, не тревожат добрых людей.
-- Тяжко, государь, тяжко мне. Болит все, неможется... -- всхлипнула Елена, верно, желая вызвать его сочувствие.
-- Эка невидаль! Болит! Господь страдал и нам завещал. Пойди лучше в садик, посиди... Слышь, кому говорю?
-- Не хочу в садик. Там еще хуже делается. Здесь буду лежать.
-- Ванька-то где?
-- Пошел куда-то... Не сказал...
-- А ты чего разлеглась? Или не видишь, кто стоит перед тобой? -- Иван Васильевич искал и не находил, на ком сорвать собственную злость и раздражение. Вид снохи с торчащим вверх животом, не одетой должным образом, а тем более не желающей встать перед ним, вызывал все большую ярость и гнев.
-- Ой, ой, -- заохала Елена и повернулась на бок. -- Не могу встать. Тяжко мне.
-- Девка бесстыжая! -- взорвался Иван Васильевич. -- Встать не желаешь, одета в исподнее. Совсем перестали царя бояться, -- и легонько ткнул ее концом посоха в выпяченный живот.
-- Ай, ай, ай, -- завизжала Елена. -- Зачем? Не надо!
-- Ты еще перечить мне?! Девка! В монастырь пойдешь! Запорю! -- и, плохо, понимая, что он делает, Иван Васильевич огрел сноху посохом по спине, метнул в нее кубок с каким-то питьем, затопал ногами.
Дверь приоткрылась, просунулась чья-то голова и тут ясе скрылась, хлопнули сенные двери и послышалось громыхание кованых сапог. В горницу вбежал царевич Иван, неся в руках глиняный горшочек. Он метнулся к жене, встал на колени и прикрыл собой, потом повернул голову к отцу и с ненавистью выкрикнул:
-- Или не видишь, что на сносях она? Зачем обижаешь?
-- Тьфу на вас всех! Ни от кого почтения не вижу. Дармоеды! Навязались на мою несчастную голову. Кормлю вас, одеваю, от врагов берегу, а хоть бы один руку поцеловал, поклонился за заботу мою. Верно, и не дождусь никогда. Все, все смерти моей желаете! Пропадите вы... -- и, не договорив, Иван Васильевич круто повернулся и выскочил из горницы, оставив сына с громко рыдающей женой.
Ночью он услышал со стороны их покоев крики, беготню дворни, причитания каких-то баб, девок. Проснувшись, он знал, что долго не заснет, и затеплил от лампадки свечу, набросил на плечи шубу и сел в кресло. Уже начало светать, и Иван Васильевич находился в полудреме, сосредоточенно обдумывая ответное послание к Стефану Баторию, в котором хотел побольнее уколоть польского круля, высмеять его, когда без стука открылась дверь и вошел старший сын. Он был слегка пьян, а то и просто хотел казаться пьяным. Блуждающими глазами он уставился на отца и дико захохотал, указывая на него пальцем.
-- Изверг! Кровосос! Душегуб! Мало тебе крови? Мало людей загубил? Решил невинного младенца моего убить, неродившегося...
-- Чего плетешь?! Кого я загубил еще?
-- Дитятку мою, кровиночку малую. Убил! Убил!
-- Замолчи! Не желаю слушать даже...
-- Скинула женка моя дите мертвое, -- не хотел успокаиваться Иван, -- а еще бы чуть -- и родила. Знал я, точно знал, не дашь ты мне спокойно жить. Двух моих жен в монастырь упрятал, а эту избил до полусмерти, едва живой осталась.
-- Вот и скажи спасибо, что жива. В другой раз будет так с государем разговаривать, без почтения, точно прибью.
-- Это ты государь?! -- Иван Иванович вновь уставил на отца палец и презрительно открыл рот, выкатив красный язык. -- Государи с неприятелем на поле бранном бьются, а не прячутся, не бегают зайцами длинноногими от них. Какой ты царь и отец народу своему, когда сам тут сидишь при охране, а народ русский кровь за тебя проливает. Смеются над тобой не только государи иные, но и народ потешается: 'Какой царь-батюшка у нас прыткий! И не догнать, не сыскать. Как с бабами драться, монахов резать -- он первый, а с ворогом сразиться -- кишка тонка'. Сам слышал, как люди кричат на площади...
-- Цыц, нечестивец! -- Иван Васильевич вскочил с кресла, шуба упала на пол у ног, а посох угрожающе взмыл в поднятой руке. -- С кем говоришь, щенок?! Да я тебя... -- задохнулся он в крике.
-- Чего? Боишься ударить? Только с бабами да монахами и можешь показать силу свою. Все. Отошла твоя...
-- Иван Иванович не договорил, потому что царь кинулся на него, норовя огреть тяжелым посохом поперек спины, но запнулся за упавшую шубу и, падая, ткнул жезлом сына в голову.
Упали оба. Царевич не ожидал удара, думая, что отец лишь пугает его, но в глазах неожиданно полыхнуло яркое пламя, ноги подломились и он опустился на колени, уставя голову в пол. Иван Васильевич, запутавшись в тяжелой шубе, полетел на него, но тут же вскочил, продолжая наносить удары куда попало, считая, что сын испугался, притворяется, не хочет подняться, встретиться глазами с отцом. Царевич же тихо постанывал, лишь прикрывая голову руками.
-- Что? Думал, не осмелюсь проучить тебя? -- охаживал Иван Васильевич строптивого сына. -- Знай теперь, как перечить отцу родному. Я тебе не только отец, но и царь, господин твой, -- приговаривал он