обычная практика, и аудитория об этом даже не задумывалась (каменные стены из папье-маше в «Людях- кошках» Турнюра воспринимались без всяких усилий). Если для публики восьмидесятых эти условности кажутся вопиющими, как реплики, произносимые театральным шепотом в сторону в пьесах Шекспира, новичку-театралу, то это наша проблема, и каждый справляется с ней по-своему.
Одна из таких условностей — постоянное использование рассказчика для развития сюжета. Вторая — диалог-описание, прием, необходимый на радио, но на ТВ и в кино ставший нелепым. Например, в «Цыплячьем сердце, которое сожрало мир» доктор Альберт описывает Луису происходящее — прочтите этот отрывок и спросите себя, как он звучит для вашего привыкшего к телевизору или кино слуху:
«Посмотри вниз… огромное одеяло зла покрывает все. Видишь, дороги черны от женщин и мужчин, которые бегут, спасая свою жизнь. Видишь: серая протоплазма вытягивается и поглощает их».
На ТВ такое поднимут на смех, скажут — пошлость: немодно, как там выражаются. Но когда слушаешь эти слова в темноте на фоне гудения авиамотора, воздействие стопроцентное. Вольно или невольно, сознание создает образ, нужный Оболеру: огромная желеобразная капля, ритмично пульсирующая и глотающая бегущих людей…
По иронии судьбы телевидение и первые звуковые фильмы вначале тоже опирались на эти привычные аудитории радиоусловности, пока новые средства не выработали собственные голоса — и собственные условности. Многие из нас помнят мостики-повествования, которые использовались в ранних телепостановках (например, был такой тип Трумэн Бредли с причудливой внешностью, который в начале каждой еженедельной серии «Фантастического театра» (Science Fiction Theater) читал краткую научную лекцию с моралью в конце); последним, но, вероятно, лучшим примером использования этой условности является голос за кадром покойного Уолтера Уинчелла[108] в еженедельной передаче «Неприкасаемые» (Untouchables).[109] В первых звуковых фильмах можно найти те же самые диалоги-описания и повествовательные мостики. В них нет никакой необходимости, потому что мы видим происходящее, но они на какое-то время остаются, как ненужный аппендикс, присутствующий просто потому, что эволюция еще не убрала его. Мой любимый пример в этой области — великолепные во всех других отношениях мультфильмы начала сороковых Макса Флейшнера «Супермен» (Superman). Каждый начинается с того, что рассказчик торжественно сообщает аудитории: была некогда планета под названием Криптон, «которая сверкала в небе подобно большому зеленому драгоценному камню». А вот и она сама, ей-богу, сверкает в небе подобно большому зеленому драгоценному камню, прямо у нас перед глазами. Через мгновение она раскалывается на кусочки в ослепительной вспышке. «Криптон взорвался», — сообщает нам рассказчик, когда куски разлетаются во все стороны. На всякий случай, вдруг мы не заметили.[110]
Относительно ранних звуковых фильмов, которые появились через сорок лет после новаторских «фантастических» фильмов Мелье и его «спецэффектов», следует заметить, что неподвижное положение камеры диктовалось и техническими ограничениями: камера производила во время съемки громкие щелкающие звуки, и единственным способом избежать этого было поместить ее в звуконепроницаемое помещение со стеклянным окном. Передвинуть камеру означало передвинуть помещение, а это дорого и занимает много времени. Но дело, конечно, не в этом звуке, с которым Мелье считаться не приходилось. Просто снова действует стереотип. Связанные сценическими условностями, многие ранние режиссеры просто не способны были к новациям.
Оболер использовал и третий прием при создании своих радиодрам; он вновь возвращает нас к Биллу Нолану и закрытой двери. Когда дверь открывают, говорит Нолан, мы видим десятифутовое насекомое, и сознание, чья способность воображать намного превосходит возможности любого искусства, облегченно вздыхает. Сознание, обычно послушное (безумие, с точки зрения нормальных людей, есть своего рода непослушание), как правило, настроено пессимистично, и часто эта пессимистичность бывает просто какой- то нездоровой.
Поскольку Оболер редко перебарщивает в использовании диалога в качестве описания (в отличие от создателей «Тени» (The Shadow) и «Внутреннего святилища» (Inner Sanctum)), он оказался способен использовать эту естественную склонность сознания к болезненной пессимистичности для создания самых возмутительных эффектов, какие только приходилось воспринимать дрожащей аудитории. Сегодня насилие на телевидении осуждается (и в основном уже изжито, особенно по сравнению с шестидесятыми — с «Неприкасаемыми», с «Питером Ганном» (Peter Gunn) или «Триллером» (Thriller)), потому что оно недвусмысленно: мы видим, как льется кровь; такова природа этого вида искусства и такова его декорация реальности.
Оболер использовал кровь и насилие в изобилии, но большая часть этого только подразумевалась, подлинный ужас не оживал перед камерой, он создавался в сознании. Возможно, лучший пример — это программа Оболера с названием типа Дона Мартина «День у дантиста».
Пьеса начинается с того, что «герой», дантист, собирается закрывать кабинет. Сестра говорит ему, что есть еще один пациент, которого зовут Фред Хаусман.
— Он говорит, что ему нужна срочная помощь, — говорит сестра.
— Хаусман? — рявкает дантист.
— Да.
— Фред?
— Да… вы с ним знакомы?
— Нет… о нет, — небрежно отвечает дантист.
Выясняется, что Хаусман пришел потому, что доктор Чарлз, который раньше вел здесь практику, рекламировал себя как «дантиста без боли»… а Хаусман, хотя он бывший борец и футболист, ужасно боится дантистов (как все мы… и Оболер отлично это знает).
В первый раз Хаусман начинает волноваться, когда доктор привязывает его к креслу. Он возражает. Дантист ровным, разумным, абсолютно убедительным голосом отвечает (с этого начинаются и наши подозрения: ведь в конце концов кто говорит разумнее опасного сумасшедшего?), что «для того, чтобы процедура была безболезненной, нужна полная неподвижность».
Наступает пауза, и слышно, как затягиваются петли.
Очень туго…
— Ну вот, — успокаивающим тоном говорит дантист. — Прочно, как клоп в ковре… Забавное выражение, верно? Вы ведь не клоп. Скорее любовник…
— 0-го-го, — говорит мрачный парень, сидящий внутри нас. — Дело плохо для старины Фреда Хаусмана. Очень плохо.
И действительно, дело плохо. Дантист по-прежнему говорит негромким, приятным, рациональным голосом и продолжает называть Хаусмана любовником. Оказывается, Хаусман ославил девушку, которая впоследствии стала женой дантиста. Хаусман порочил ее на всех городских углах. Дантист узнал, что Хаусман лечит зубы у доктора Чарлза, и перекупил у того практику, решив, что рано или поздно Хаусман вернется… вернется к «дантисту без боли».
И в ожидании этого новый дантист сделал дополнительные ремни на кресле.
Для Фреда Хаусмана.
Конечно, все это лишает происходящее всякого сходства с реальностью (но то же самое можно сказать и о «Буре»[111] как вам такое дерзкое сравнение?); однако в этот решающий миг сознанию все равно, насколько реально изображение, а Оболеру тем более: подобно всем лучшим писателям жанра ужасов, его больше всего интересует эффект, желательно такой, который обрушивается на слушателя, как двадцатифунтовый кусок черепицы. И в «Дне у дантиста» Оболер превосходно его достигает.
— Ч… что вы собираетесь делать? — испуганно спрашивает Хаусман, задавая тот самый вопрос, который вертится у нас в голове с самого начала этой страшной передачи.
Ответ дантиста прост и ужасен — тем более ужасен, что он рождает в нашем сознании страшные подозрения, а Оболер не торопится их развеять. Впрочем, в данных обстоятельствах мы, возможно, и не захотим, чтобы они развеялись.
— Ничего особенного, — отвечает дантист, щелкая переключателем; начинает визжать бормашина. — Собираюсь просверлить небольшое отверстие… и пропустить через него любовничка.
Хаусман дрожит и стонет от ужаса, а на этом фоне звук бормашины раздается все громче и громче… и