— Нет, — сказал Свиридов. — Телефонного права не хочу совершенно.
— Вот и мы не хотим. А насчет списочка вы все-таки подумайте. Вы лучше нас должны это знать.
Господи, мелькнуло у Свиридова. Под гипнозом что-то сделал, теперь не помнит.
— Не знаю, Георгий Иванович, — сказал он.
— Ну, как хотите. Хотя для вас, Сергей Владимирович, лучше было бы сказать.
— Это я вам должен сказать?! — поразился Свиридов.
— Вы должны понять, — тихо сказал Калюжный. — Подумать и понять. И тогда, может быть, обстоятельства изменятся.
— Мои обстоятельства?
— И ваши, и вообще.
Замолчали.
— Хорошо, — после паузы сказал Свиридов. — Допустим, я понял. Мои действия?
— Самые простые действия, Сергей Владимирович. Вот телефончик, — Калюжный протянул ему визитку, как положено, со щитом; Двенадцатое управление, старший следователь, указан мобильный. — Как надумаете, так сразу и позвоните.
— А если неправильно надумаю?
— А что мы с вами гадаем, Сергей Владимирович? Вы же пока вообще никакой вины за собой знать не хотите. Чисты, как снег зимой. Разговаривать не о чем. Мы давайте не будем гадать на кофейной гуще, а конкретно посмотрим. Вы посмотрите, мы подумаем.
Интересно, знают они про Тэссу? Вероятно, нет. Вряд ли читают по-немецки, а мы договорились: издает меня только по-немецки. Но где гарантия, что Тэсса не от них?
— А зачем вы людей ко мне подсылаете? — снова дивясь своей дерзости, но и наслаждаясь игрой, спросил Свиридов. У всего должна быть компенсация — хоть бы и у страха.
Можно было ожидать, что Калюжный наигранно или искренне спросит — каких людей? — и возникнет поле для каких-никаких догадок; но Калюжный был из поколения нового, к играм не склонного.
— Когда надо будет, Сергей Владимирович, — сказал он, не переставая улыбаться, — все расскажем. Но сначала и вы должны помочь. И себе, и нам. А тогда уже можно задавать вопросы, правильно? В общем, если вас кто-то обидит, — а вас могут обидеть, — вы сразу звоните.
Это предупреждение Свиридову не понравилось совсем.
— Вы мне угрожаете, Георгий Иванович?
— Я помочь тебе хочу, дубина, — очень тихо сказал Калюжный. И громко добавил: — Так что звоните, Сергей Владимирович. Договорились?
Свиридов молча кивнул. Если они все пишут и он вынужден шептаться, лучше не выражать согласия словами.
Полчаса он просидел в «Му-му», пока не понял, что его опять развели как лоха.
В местных Раскольниковых — в том числе никого не убивших — изначально сидит мечта о Порфирии Петровиче, который отнесется к нам горячо, сочувственно, нежно. Следователь-психоаналитик, понимающий палач, из тех, что, замахиваясь топором, отечески произносят: «Сами же мне потом спасибо скажете!». Никаких Порфириев нет — или есть, но главная их задача, понятно, не психоаналитическая. Наслаждаются, загоняя нас в ямы. Никаких других интенций. Он ничего обо мне не знает. У него ничего на меня нет. Он ждет, пока я придумаю сам, и вся задача списка предельно проста: чтобы каждый осознал себя виновным. Они умеют манипулировать только теми, кто изначально виноват; только виновные смогут прощать им все, а прощать придется многое.
И ведь никто не скажет ни слова против. По какому праву? Все замараны. Научились терпеть — сначала по мелочам, потом все дальше, и в этом размывании критериев я поучаствовал по самое не волнуйся. «Родненькие» — это что ж, не размывание? Да после этого можно что угодно. Мы не имеем права с них спросить, вот в чем дело. Здесь получилось так, что не осталось невиноватых. И когда они захотели отстроить наконец всю эту гниль, все добровольно пошли в бараки: кто сказал, что барак не получается из бардака? Только из него и получается: давно пора, заслужили. А вина сформулируется, есть из чего выбрать за мои двадцать восемь.
Одна умная старуха сказала Альке, когда они вместе были у нее в гостях: милочка, никогда не устраивайте сцен будущему мужу. Наслаждайтесь ситуацией, когда он приходит виноватый. Культивируйте чувство вины — нет более удобного сожителя, чем такой супруг. Он не обратит внимания на пересоленный суп, а то и на его отсутствие. Он все вам простит заранее, включая измену. Им не важно, в чем мы виноваты. Им нужно, чтобы мы были виноваты, только и всего; не конкретная вина, но сам факт. С другим населением они попросту не могут иметь дело: невиновный с них тут же спросит, а ответить им нечего. Мы должны придумать себе вину, они до этого уже не снисходят; и я как идиот кинусь это делать, потому что на какой-то момент он изобразил сочувствие, о Господи, сострадание. Но с какой вообще стати? Почему всякий родившийся здесь по определению виноват?
Впрочем, почему здесь? Ведь все мы умрем, а за что? Все постареем, потеряем силы, любовь, талант. За что? Чем виноваты? Не надо врать про переход в новое качество, на примере отца я отлично видел этот переход в новое качество. Допереходился, пока не ушел в него совсем, в страшный мир грунта, песка, подземных вод, химических элементов, в жуткую прорву беспамятства; и вот с этого момента почувствовал я себя беззащитным, а значит — виноватым. Как ушел отец, так и началось. В чем он был виноват? А ведь это с ним сделала не ФСБ, никто ничего с ним не сделал, — это ход вещей, просто у нас он чуть откровеннее выглядит. Кто ни родится — все приговорены. А всё, чем мы, сволочи, занимаемся, — это и есть поиск формулировок, вся литература об этом, всё вообще. Пишем коллективный обвинительный акт, и когда составителю списков окончательно надоест, он нам его предъявит: это про вас? Да. Всех утопить.
Ненавижу, ах, ах, ах, как ненавижу. Это было почти веселое чувство: он понял. Контора внушает всем чувство вины, но не этим ли занимается каждый поп, призывающий покаяться? Если не внушать нам каждую минуту, что мы грешны, — о, как мы спросили бы с этого Бога! Но мы грешны, грешны. Он успел обвинить нас прежде, чем мы его о чем-нибудь спросим. Министерство вины, вот как это должно называться; истина в вине. И два дня он прожил в этом веселом гневе.
За гневом настал период сентиментальности. Нормальная эволюция пищи, вторая стадия вызревания: переход из состояния борца в состояние борща, поедаемой жертвы. Вероятно, третьим будет равнодушие, «спокойствие ведомых под обух», чтобы не мешать процессу заглатывания даже слезами, молча поглотиться, не привлекая внимания прочих; стадия гнева нужна, чтобы объект был вкусней («когда же вследствие раздражения печень его увеличится…»), а стадия сентиментальности ласкает слух поглотителя. Свиридова самого удивляло, до какой степени он набит цитатами — и до чего ни одна из них ничему его не научила. Столько знать и ничего не сделать, проходя уже миллион раз до него пройденное и усвоенное, — надо было уметь, конечно. Но ведь суть не в предупреждении — если бы книги умели предупреждать, мир давно развивался бы вертикально. Суть в особенно ценной реакции узнавания — «Но сладок нам лишь узнаванья миг», как сказано в еще одной цитате, смысла которой он прежде не понимал. Теперь он опознавал все, о чем столько раз читал и слышал, и все это было с ним самим, и он ясно понимал, что будет дальше, — но ничего не предпринимал, все глубже проваливаясь в воронку. Почему он ничего не делал? Потому что в побеге из готового сюжета было предательство, и расплата за него могла оказаться стократно страшней предначертанной участи. Сюжет: герою предстоит арест, он мучительно пытается избежать его — чтобы добегаться уже до гильотины. Впрочем, и вся литература по этой схеме: кто честно навстречу участи — тот еще как-то, кое-как, а кто в сторону, вбок, заячьими петлями — тому амба, не создавай проблем автору.
Свиридов отчетливо помнил миг перехода из ярости в жалость: он стоял в сберкассе, снимал деньги с книжки. Начался октябрь, за окном сыпал мелкий дождь. Очередь была бесконечная — пять окон, работают в двух, в одном принимают платежи, в другом осуществляется все остальное; снимали многие — как раз начались подорожания еды, пенсий не хватало. В углу старуха развлекала чужого мальчика: каких домашних животных ты знаешь? Мальчик не знал домашних животных. А как же овечка, коровка? И почему они называются домашними? Потому что живут рядом с человеком… Ну как же, смотри: коровка, овечка… Мальчику было бесконечно скучно, старуха этого не видела и все гнула свое; наверное, из бывших учительниц, которым некого и нечему больше учить, а привычка осталась; осталась даже любовь к деткам,