которые ее и тогда-то терпеть не могли, а теперь и подавно. Она предъявляла ему бесконечные инвентаризационные списки своего давно исчезнувшего мира, в котором были коровка, овечка, живущие рядом со строгим, но справедливым человеком; были яблоко, груша, слива — список фруктов, клубничка, малинка и невесть как затесавшийся в компанию арбуз — перечень ягод… Она все перечисляла и перечисляла эти пропавшие предметы, картинки из выцветших букварей, а ведь никаких коровок, овечек, арбузов, яблок давно нет, все обман, восковая подделка, все работы давным-давно сводятся к катанию бесконечных, неотличимых тачек с урановой рудой, из которой лепят малинку, клубничку… В самом деле, куда-то все делось. Нет больше ни человека, ни самозабвенно служащих ему домашних животных — а она все рассказывает, бедная старуха с испуганным лицом. Обычно в очереди соблюдался вечный закон всякого списка — ты ненавидел всех, кто стоит впереди, и презирал всех, кто стоит сзади; единственным способом уберечься от равно гибельных эмоций был выход из очереди, но тогда Свиридов не снял бы денег. Стоя в сберкассе, Свиридов перестал ненавидеть и чуть не расплакался. Это не означало, конечно, что он стал лучше — такие жалкие самоутешения он отметал с порога. Это значило лишь, что он вступил в следующий этап пищевой переработки — сменил гнев на жалость. Это тоже была болезнь.
Жалость распространялась и на себя. У него было теперь много времени, он гулял — главным образом по местам своего детства. Детство было скудное, невыездное — сначала не особенно выпускали, потом не было денег. Поэтому наша Франция была вот тут — в этом внутреннем дворе он читал французов, и в местных пятиэтажках в самом деле было что-то от зеленых и серых построек Второй империи. Наша Германия была чуть дальше, здесь читались немцы, главным образом романтики. А здесь начиналось абсолютное чудо — между домами открывался широкий золотисто-алый закат, на фоне которого дымила далекая заводская труба ЖБИ, отвратительных железобетонных изделий, смотревшаяся, однако, трубою далекого судна. Этот широко разлившийся меж домами закат напоминал о прекраснейшем, обещал все сразу — туда помещались тропики, полярные области, океаны и водопады; но и дома, и закат, и детские площадки во дворах не имели теперь смысла. Свиридов шел мимо и ничего не узнавал: местность была та самая, но чувства вызывала иные. Он был здесь уже не хозяином, волшебно преобразующим мир, но жалким, из милости терпимым посетителем, и дома, которые в детстве столько для него значили, смотрели равнодушно: тебя не будет, а нам хоть бы что. Не сказать, чтобы он в детстве об этом не догадывался, — но допускал, что им будет хотя бы жалко.
Ни одна игра, ни одно превращение из числа тех, которыми творцы-недоумки пытаются расцветить и обуютить этот мир, не имели больше смысла: реальность стояла голой, как октябрьское дерево, враз лишившись всего, ради чего ее стоило терпеть. Ушли искусственные смыслы, вчитанные и привнесенные ради адаптации. Разве любил бы он университетский сад с его грязными свинцовыми яблоками, если бы не представлял себе, что это английский сад, в котором учитель рисования гуляет с влюбленной ученицей? Но и английский сад, и ученица, и Вторая империя, и океаны, и водопады были теперь картонными, грубо вырезанными и небрежно раскрашенными. Первое дуновение настоящего страха уничтожило их сразу же — чего же они все стоили, если один несчастный список обесценил их в момент, как ребенок разламывает игрушку?
Страх тем-то и был страшен, что не просто лишал все радости смысла и права на существование — мало ли, так же действует рутина, усталость, одиночество, нужное подчеркнуть, — но до бесконечности расширял поле мерзости, заставляя предполагать неограниченное количество ужасного. Мир похож на дробь, где jb числителе — лучшее, а в знаменателе — худшее, что мы можем вообразить; страх — радикальнейшее средство свести эту дробь к исчезающе малой, трепещуще жалкой величине. Свиридов теперь и подумать не мог о том, чтобы с ним случилось что-нибудь хорошее, но ассортимент ужасного был богат и разнообразен, и старый добрый способ — представить себя мертвым — не помогал, ибо все это были вещи хуже смерти. Всего досадней была беспричинность, незаслуженность расплаты. Ведь я ничего не сделал, даже обидно. Страх сокращает жизнь — не в том смысле, что укорачивает, а — редуцирует: одержимый страхом перестает воспринимать летучую прелесть бытия, нюансы и привкусы. Как одержимый болью, он неспособен к радости, — но у боли хоть то преимущество, что она отрубает и мысли, кроме самых простых. Страх же не отнимает способности фантазировать — ты можешь представлять миллионы вариантов, но только ужасных; перебирать бесконечные воспоминания — но только постыдные. Боль отнимает способность смотреть по сторонам, фиксирует на себе — страх заставляет поминутно оглядываться и видеть сплошное страдание, которого осенью и так слишком много. Он ходил и жалел все подряд — листья, собак, траву под первым снегом, — и ни в чем не чувствовал ответной жалости.
Кроме того, у Свиридова завелась ворона.
Когда у вас заводится существо много ничтожнее вас, от которого вы сильно зависите, — это тревожный симптом, причем из предпоследних; ему наверняка предшествовало несколько других, трусливо пропущенных. Глубина вашего падения и соответственно терминальность симптома напрямую зависит от соотношения между вами и существом: если оно тоже человек, вы почти в норме, если собака-кошка-мышка — дело серьезно, но поправимо, следующая ступень — птица, а я знал человека, который любил каракатицу и всерьез уверял, что она платит ему взаимностью. Предпоследняя стадия — насекомое: у Тэффи, отлично понимавшей в этих делах, описан случай человека, от беспросветного эмигрантского одиночества привязавшегося к мухе. Но надежда сохраняется и тут — пока вы не начнете привязываться к неодушевленным предметам, как героиня той же Тэффи, сходившей с ума от потери красного куска сургуча. Даже если у такого человека все вдруг обернется к лучшему, он уже потерян. У Свиридова был шанс, потому что он пока подружился с вороной.
Он не был уверен, что это одна и та же ворона. У нее не было особых примет. Она была большая, громкая, необъяснимо внимательная к нему, — но, может, к нему прилетали три или четыре вороны, которые просто одинаково себя вели, а почему, он не догадывался. Поскольку у Свиридова не было балкона, ворона прилетала к нему на широкий жестяной карниз и скреблась по нему когтями, переступая вдоль кухонного окна. Что она там высматривала на подоконнике — Свиридов не понимал: сыра он на окне не держал, да и не был уверен, что вороны любят сыр; сала не было; сам он пока не представлял интереса для вороны, потому что на живых они, кажется, не нападают. Другой бы — да и сам Свиридов в другое время — увидел в появлении вороны дурную примету, но в наоборотном мире отчаяния все меняет знак, и все, что раньше пугало, выглядит обнадеживающим. Пока мы только боимся свалиться в бездну, нас отвращает все мрачное, зато когда уже свалились — количество мрачного в окружающем мире только радует, доказывая нашу типичность; вот почему здоровые ненавидят общаться с увечными, а больного хлебом не корми, дай поговорить именно с больным. Свиридову, которым никто всерьез не занимался, даже государство временно отвело взгляд, — в радость было регулярное внимание вороны. Ей было до него дело. Она о чем-то сигнализировала, еврейская птица. Что-то сдвинулось в его зависшей судьбе, и она пыталась об этом сказать, оглядывая Свиридова с требовательным и, казалось, одобрительным интересом.
Она появлялась обычно около полудня, некоторое время качалась на липе напротив, потом перебиралась на карниз и принималась со скрежетом и цоканьем мерить его когтистыми, кожисто-черными лапами. Она не стучала в окно клювом, не уставлялась на Свиридова круглым блестящим глазом и вообще не снисходила до готических пошлостей. Иногда только она взглядывала на него словно искоса, а по большей части расхаживала туда-сюда, опустив клюв, словно высматривая что-то на карнизе. Она была похожа на старика, бродящего туда-сюда с руками за спиной, сгорбленного, никому не нужного, изо всех сил делающего вид, что он ужасно занят, тогда как на самом деле ему нечем занять бесконечный пенсионный день. Свиридову приходили теперь в голову только такие безрадостные сравнения. Иногда он для разнообразия шугал ворону, и она с неохотой, чуть ли не с иронией снималась с места и возвращалась на липу. Часов в пять она прилетала и опять искоса наблюдала, а если пропускала свидание, Свиридов начинал нервничать. Ему казалось, что теперь он не нужен даже вороне.
Скоро, впрочем, он перестал фиксироваться на ней, потому что появилась Валя Голикова.
Ей было жалко всех — больных, убогих, старых, нищих, одиноких, семейных, живых, мертвых, потому что к состоянию одиноких, больных или уж наверняка мертвых рано или поздно придут все. Наверное, она даже радовалась этому, потому что это давало Вале Голиковой повод жалеть их, а больше она ничего не умела.
Если бы когда-нибудь Свиридову сказали, что Валя Голикова станет лидером списка и уж по крайней мере любимицей списантов, он рассмеялся бы предсказателю в лицо. Предсказателем оказался Соболев,