имеющего такое же право на существование, как и представители других 'типов'. Однако человек, склонный к болезненным фиксациям, переносит подобную предопределенность тяжелее, так как частная враждебность вещей кажется ему отражением внутренней драмы его собственного существа: он ищет внутри себя причины каждого укола, исходящего извне, - больно ударившись об угол стола, он задумывается о неясности своей судьбы, извлекает на свет всю свою неудовлетворенность и опасения, а то и признает за этой 'мелочью' роль символа, чье значение следует разгадать ценой долгих и безрадостных усилий.

Вторую подгруппу составляют люди противоположной судьбы, которых можно было бы назвать 'любимцами вещей'. Представители этого типа не столь часто обращают внимание на вещи, поскольку вообще ненависть в большей степени требует какого-либо объяснения, нежели любовь. Эти же люди настолько окутаны любовью и благорасположенностью вещей, что в результате не только не замечают этой любви, но склонны плохо различать и сами вещи, ощущая вместо них - вероятно - лишь теплое и мерцающее марево, из глубин которого они, в меру своих способностей, могут черпать силы, эмоции, догадки и предчувствия, которые окружающие затем чаще всего относят за счет их личной интуиции. Впрочем, этот тип трудно поддается опознанию. Как уже было сказано, сами счастливцы обычно не замечают за собой бесценного дара, окружающие же могут лишь предполагать о нем. Литература (в соответствии со своим призванием) достаточно пристальное внимание уделила описанию подобных эффектов. Среди писате лей XX века искусными изобразителями этих двух противоположных типов судьбы могут быть признаны Кафка и Томас Манн.

У Кафки враждебность вещей, просачивающаяся отовсюду, чувствуется, пожалуй, только в силу взвинченной заинтересованности, проявляемой к ним со стороны 'одушевленных'. Между этой нервной и опасливой заинтересованностью и вещами наблюдается разрыв, заполненный ледяным холодом. Особый, почти тошнотворный, драматизм эти отношения приобретают, когда речь идет о собственности - персонаж льнет к вещи, считая ее 'своей', то есть частью себя, однако вещь брезгливо и враждебно отстраняется, оставляя 'хозяина' в омерзительном одиночестве. Вспоминается эпизод из знаменитого 'Превращения' Кафки, где Грегор Замза, имеющий вид огромного насекомого, живет в комнате, наполненной вещами, которые служили ему еще в ту пору, когда он был человеком. Теперь он уже не может пользоваться этими вещами, они только мучают его, мешая его передвижению по комнате. Тем не менее он относится к ним с нежностью, продолжая считать их 'своими', свидетелями, помнящими его прежним и, должно быть, узнающими его, прежнего Грегора Замзу, и в его новом нечеловеческом облике. Вещи, однако, покидают его - их выносят из комнаты, и Замза остается совершенно один… В своей кульминации эта сцена достигает чудовищной трогательности: желая сохранить последний, оставшийся в комнате предмет (портрет некоей дамы), Замза повисает на стене, закрыв его своим телом. Впрочем, это не может ему помочь - вещи испытывают к нему такое же отвращение, как и люди. Свойства Замзы таковы, что портрет дамы поступает с ним так же, как, вероятно, поступила бы и сама дама, - Замзу покидают. Сам уже почти предмет, Замза лишается права пользования женственной податливостью своего имущества. Вещи не принадлежат вещам, поэтому труп не имеет собственности. Монстр - это 'живой труп', поэтому если у него и имеется какая-то собственность, то ее всегда отнимают.

У Томаса Манна вещи также не выходят на первый план, довольствуясь ролью фона. Однако в его текстах имеет место эффект 'лакающего окутывания', которое исходит со стороны описываемых мимоходом, неодушевленных предметов. Самый трагический сюжет у этого писателя неизменно предстает погруженным в 'нежность вещей'. Даже мрачные и печальные события настолько обильно 'смазаны' этой нежностью, этим сверхбуржуазным эросом комфорта, что эффекты трагизма отчасти сходят на нет, как цветы зла, увядающие под заботливым и снисходительным светом комнатных ламп и вечерних торшеров. В этом обезболивании, видимо, и обретает свою цель деятельность того полубожественного духа, сочетающего в себе игривость с добросовестностью, которого Манн именует 'духом повествования'. Можно вспомнить хотя бы шезлонг Ганса Касторпа, в котором этот вымышленный пациент туберкулезного санатория, завернувшись в верблюжьи одеяла, возлежал на своем заснеженном балкончике. Или, обращаясь к повествованию автобиографического жанра, надо бы вспомнить эпизод из 'Романа одного романа', где описывается пребывание автора в больнице и операция. Этот трудный и, без сомнения, опасный момент своей жизни Манн описывает в тонах непрекращающегося восторга. Восторг порождают разнообразные тумбочки, комфортабельные кресла и тому подобные предметы, излучающие надежность и дружескую заботу.

Наконец, третью подгруппу, безусловно заслуживающую пристального внимания, составляют люди, не испытывающие на себе какого-либо повышенного или определенно окрашенного отношения со стороны вещей, но зато сами питающие глубокую и захватывающую 'страсть к вещам'. В этой подгруппе следовало бы выделить два типа. Первый из них я назвал бы 'зафиксированным', второй же 'расплывчатым'. Принадлежащий к зафиксированному типу субъект, 'оставленный наедине' с миром предметов, выбирает из всего этого огромного мира один объект или же один тип объектов, в жертву которому и приносит - со свойственной ему пылкостью и фанатизмом - свое обожание. Сюда относятся скупцы и стяжатели, вся страсть которых состоит в накапливании денег (поскольку деньги тоже - вещи и к тому же знаки возможности всех остальных вещей). Сюда же относится и коллекционирование, особенно производимое фанатически. Эти страсти постоянно удерживают человеческое существо 'лицом к лицу' с предметом, и к тому же представляют предмет в качестве 'объекта страсти' - а предмет, представленный таким образом, как подозревают, может внезапно 'расколоться' на спонтанные проявления каких-то скрытых сторон своей 'внутренней жизни'.

Впрочем, если считать предмет как таковой воплощением пассивности, местом если и не совсем мертвым, то во всяком случае абсолютно неспособным к какому бы то ни было самовыявлению, то следует, видимо, отнестись недоверчиво к любому приоткрыванию внутренних свойств предмета, пусть даже и выделенного в качестве 'объекта страсти'. Здесь мы сталкиваемся с одним из самых важных вопросов, касающихся вещи, а именно: может ли вещь вообще, или какая-либо вещь в отдельности, обладать определенной внутренней активностью? Задав этот вопрос здесь и сейчас, мы мгновенно оказываемся в 'щели', между двумя интенсивными дискурсами. Эти дискурсы существуют на разных уровнях, они нигде не пересекаются, и только задав вопрос об 'активности неодушевленного', мы обнаруживаем, что в этом месте эти дискурсы оставляют чрезвычайно узкое свободное место между ними. Речь идет, с одной стороны, о дискурсе так называемых 'экстрасенсов' - проект бытового сплава науки и магии. Эта модернизированная магия, медленно и неуклонно идущая к окончательному слиянию с современной наукой, известна всем, и толкует она в основном об энергиях, об энергетической памяти вещей, о балансе, о проверке, об излучениях, вредоносных или целительных. И на это нечего возразить, хотя бы потому, что самый откровенный тип активности вещей это их радиоактивность. В этой интерпретации вещи это прежде всего тела - реальные тела среди других тел, с их лабиринтом взаимных отношений и влияний, с бесконечным узором переплетающихся 'аур' и собственных 'интересов'. С другой стороны, мы имеем психоаналитический, фрейдистский дискурс, и в его рамках вещи, напротив, бесплотны, они всегда знаки, образы, и соотношение их друг с другом происходит через совпадение образа с образом, через цепляние знака за знак. По всей видимости, не так уж и трудно было бы согласовать один дискурс с другим, что часто и делается, тем более, что символы и знаки обладают собственной энергетикой в той же степени, как и собственной экономикой (энергия - одна из основных экономических категорий), а энергии так или иначе связаны с семантизациями. Тем не менее, хотя экономически все это связано, 'вещи как тела' и 'вещи как знаки' все же остаются в основном несогласованными, и эта несогласованность не случайна - она порождает, казалось бы, лишь узкую щель, но щель этой рассогласованности на самом деле необъятна, так как только в ней вещи по- прежнему существуют в качестве именно вещей. 'Вещи как вещи' представляют собой некоторый традиционный интерес для философии, а также для литературы, особенно детской литературы. Возвращаясь к 'зафиксированному типу', можно припомнить известный рассказ Борхеса 'Заир'. В этом рассказе речь идет о предмете, обладающем необыкновенным свойством: его невозможно забыть. Более того, облик этого предмета не только навсегда фиксируется в памяти того, кому он попался на глаза, но и стягивает на себя всю деятельность сознания, постепенно оттесняя и заслоняя все остальное. Борхес дает понять, что 'заир' это нечто, настолько интенсивное по своему содержанию, что может соперничать в сознании человека с (как сказал бы Хайдеггер) 'всем другим сущим, взятым как целое'. 'Заир' не пребывает постоянно в одном облике: это кочующая сущность, меняющая свои воплощения. Герой рассказа встречает 'заир' в виде небольшой монеты, однако мы узнаем, что в предыдущих воплощениях 'заир' был тигром и

Вы читаете Диета старика
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату