ЛЕСНАЯ ДОРОГА
Едем в повозке с Хведаркой Бородатым по старой лесной дороге.
Повыступали из-под земли узловатые корни, как чьи-то крики и нареканья.
Сказывает Хведарка Бородатый, как много всякого было здесь за много веков:
как люди здесь на людей нападали,
как грабили,
как убивали…
– Мне ведома, – он говорит, – только малость, но все, что тут было, до малости самой малой, откроется на Суде, на том страшном Суде, где будут судить людские души.
Просят нас подвезти все те, кого догоняем: мужики и мальцы, парни и молодухи, старики и старухи – и мы их берем, ибо все, кто ни есть на этой дороге, уже нам не посторонние, не чужие, уже как будто свои.
Покачивается на песке повозка, громыхает на корневищах.
Машет вожжами Хведарка Бородатый и понукает коня.
Тесно усевшись, едем мы по старой лесной – по людской! – дороге, едем на Страшный Суд.
ПОЭМА ПОДСОЛНЕЧНИКА
Ибо они наследуют землю… И не заперты двери, и безголосо в хате – ау, Тэкля!.. Где-то близко, может, совсем рядом Тэкля, а не слышит, что я приехал…
Так уж сложилось и утвердилось: не замечалось, когда была рядом Тэкля, замечалось, когда не было… Кто удивляться станет, что у хаты есть двери, у неба – солнце, а у поля – подсолнечник? Удивляются, когда нет. С Тэклей все было на своем месте: солнце… подсолнечник… двери… – а без нее пусто.
И про кого языки не чесали в деревне? Хоть какие, а пересуды… – а про Тэклю? А что про Тэклю?.. Передернут плечами: Тэкля как Тэкля, ничего нового, – будто живою считалась, а взаправду и не жила…
Каждый что-то имел для себя и берег для себя: кто – имущество, а кто – деньги, наряды, кто – знанья… – держал, умножал, ревновал… Только Тэкля – ничего, каждый день и всегда; берегла не для себя, умножала не для себя, ревновала не для себя: просто так – для земли, для деревьев, для птиц, для животных, для хаты, для нас…
Чтобы утратить что-то, сдается, и того не имела: чужая, пришла на чужое и при чужом осталась… Но кого, приходя с выпаса, узнавала Красуля, кого обступали куры, кому подавал голос боров и из чьих рук поднимался подсолнечник?! Как бы все без нее обезроднело и потерялось!..
Неравнейшая доля у Тэкли в нашей жизни совместной: и всего имущества было бы мало, чтобы с ней рассчитаться… Обстоятельства изменились, и уже изменилось: не Тэкля на нашем, а мы на ее содержании… И все это словно бы понимали и забывали одновременно, и про нее забывали тоже.
Не платили ей изначально: мол, заплатится как-нибудь сразу… Посчитай, Тэкля, сколько должны мы тебе за все эти годы. А Тэкля не очень-то и считать умеет: переждется сегодня и тут же забудется – ибо их есть царство небесное, – и про себя забывала Тэкля тоже.
Что происходило в такой-то вот день летом, и позапрошлым летом, или еще раньше?.. Лучи тянулись и не возвращались, а коль возвращались – землею… Ни календарей, ни часов не существовало для Тэкли. Ее век был при ней: одна долгая ночь за спиной и один долгий день впереди, одна земля под ногами, одно солнце над головой.
У всех свои наделы, свои занятья, своя самостоятельность, она же – служила: сделай, Тэкля, погляди, Тэкля, подай, Тэкля… И делала, и глядела, и подавала, и мнения своего не имела.
Соглашалась только… Скажет кто-нибудь: 'Душу вкладываешь, стараешься – дети вырастут, а потом, того гляди, и спасибо не скажут…' (Как будто зависело от людей, рождаться ли детям…) – Но не было и детей у Тэкли. А все, чему не стала матерью, что жило необъятно на земле и в мире, как чувствуя, приветствовало издалека и звало: ау, Тэкля!..
'…Бывай и прости, если что, и премногая благодарность', – на прощанье сказали хозяева-хуторяне и выехали в Америку. И когда своякам писали, вспоминали Тэклю неизменно, и родное поле, и солнце, и возле хаты подсолнечники… А Василь, что сказал ей: жди, что наказал ей ждать, – сам с войны не вернулся. А Тэкля ждала.
И, верно, – не Василя уже, но тогда кого?!. Никто не нашелся, чтоб вразумить ее, да и не спрашивала Тэкля ни у кого про то, о чем пела и плакала ее душа. Сама по себе – ибо они узрят… – будто сама без себя, открывала в жизни добро и ему открывалась; и, может, она, ничего не спрашивая, на все отвечала, ибо свет озаряющий был в добре.
И нет, чтобы Тэкле словчить где-нибудь или что-то смекнуть… Остальные ловчили, остальные смекали: вот как надо, учись, Тэкля… – остальные возвышались и падали, спешили и мельтешили, а у Тэкли на это и разума не было. Некое пространство ровнехонькое, некое поле живое в ней занялось и все заняло. Ни сорняков на нем, ни наделов каких – только солнечно, и задумчиво плывут ввысь подсолнечники и поднимают с собою поле.
Не умела злость таить и даже злиться-то не умела… Когда обидишь животину, птаху или растение – как они отзовутся?!. Но восставало – ибо они утешатся – что-то за них… Восставало и останавливало: не тронь!.. Не тронь, О, не троньте Тэклю!..
Большие и малые – все называли ее одинаково: Тэкля. И не оскорбится она, не загневается, – ответит. А иначе б назвали – и не поняла бы, наверно, что это ее зовут.
Менялись одежды, менялись деньги, менялись знанья… – но до каких же пор?.. Все приостанавливала бестрепетно и все схоронила смерть.
Как живется, как можется? Что б ни случилось, говорила всегда: «Помаленьку…» – будто самой малой себя ощущала в жизни, будто самую малую работу делала… Не рассказывать же про поле: что вдруг, как в обмороке, застывала на нем, заглядевшись, не рассказывать же, что ночью мычала корова, не