Страна жила своей уже давно неведомой ему жизнью, в которой главное было в этих самых плановых показателях, перевыполнениях чего-то, в опережении и в победах, победах, победах. Они побеждали; летчики давали вал человекомест, медсестры высвобождали койкоместа, кукурузоводы гнали вал кукурузопочатков, а сантехники - вал трубометров. Страна, победившая фашизм и неграмотность, голод и туберкулез, снова побеждала, и несть числа этим победам... И только он, Квазимода, не имел никакого отношения к этим победам, и было оттого ему грустно. Вот и еще одна...
Улыбается. Лет тридцати дивчина. Румянец на всю щеку, платок новый накинула на плечи, орловский, цветастый. Сбоку фотограф-халтурщик поставил ей теленка, и тот будто ластится к ней. И смешное оттого, потешное фото получается, и пролистнул бы его, как десятки других, если бы не остановило что-то...
Глаза.
Казалось, она улыбалась не городскому хлыщу, что наводил сейчас на нее свой фотоаппарат, а всем, кто когда-то посмотрит на ее фото, - открыто улыбалась, весело, не боясь показаться ни провинциальной, ни смешной.
Она любила всех нас - тех, кто увидит ее и порадуется этой красивой земле, что простиралась за ее спиной, и улыбалась этому молодому глупому теленку, которого вспоила недавно из бутылочки, и своему здоровью, и свежести - той единственно верной, настоящей, что не заменят городские духи и макияжи, что несет нежный запах не испорченного алкоголем и куревом тела... И казалось, будто запах молока исходил от этой крутобедрой доярки и струился над ее головой, как нимб.
Мадонна...
Если бы Квазимода знал, кто это, он бы обязательно сравнил эту добрую доярку с мадоннами великих итальянцев, но он, не испорченный образованием, мог только внутренним чутьем верно угадать и понять вдруг открывшуюся ему красоту женщины, матери, любимой.
И он понял ее, и затрепыхалось вдруг в железной его груди сердце, став сердечком - нежным, как у барышни; и, отложив журнал, он вдруг снова взял его и вновь развернул, и снова, как птаха испуганная, взлетала душа, прося помочь ей проснуться.
И снова отложил журнал, застыл в немом изумлении: какая вот еще бывает жизнь, и вот какое лицо у воли... как у этой, на фото - светлое, свежее, прекрасное...
ВОЛЯ. НАДЕЖДА КОСАТУШКИНА
Фотоаппаратчик-то этот пришел с утра, как правдашний. Я только сыворотку для телят сделала, раскраснелась, к нему выхожу, а он стоит, залюбовался, вижу... Давайте, говорит, так и сфоткаемся.
Потом и так меня поставил, и сяк, и с теленком Мишкой. Я стеснялась, конечно, ох, до чего я фоткаться-то не люблю, а он как-то так уговаривает, языкастый, и забываешь про стеснительность, хороший дядька, хоть и с похмела, вижу. Я ему в дорогу маслят наложила, сальца немного. В городе, говорит, живу, а сам, мол, я - деревенский. Так сюда хочется, в село. Ну и ехал бы, говорю, дядя, сюда. Нет, жена городская, любит пылесосы и бульвары.
Ну что ж, говорю, мы здесь без пылесосов да без бульваров не пропадаем. Была я в городе недавно, да разве ж наши леса с бульварами теми можно сравнить. Те все в семечках, бумажках и в пивных бутылках. Смех один, а не сравнение...
Живем, хлеб жуем. Село, конечно, невеликое, так, два десятка изб на краю косогора, как грибы, прилипли к речке. А речка зато у нас какая - Синюшка называется, петляет она по всей области, куда ни поедешь - везде наша Синюшка, красивая...
Хорошо здесь, что говорить. Сейчас вот по первому морозцу выйдешь, и не надышаться: настоянный на дыме древесном настоящий русский морозец - ядреный, что прищелкивать заставляет деревья да жжет лицо, будто силу в тебя живительную вливает.
А на работе другие запахи - парного молока, в обед - хлеб девчата с пекарни принесут, то-то радость!
Идешь на обед, и все такое родное, такое болючее - здесь целовалась, здесь бегала с пацанами, здесь еще что... Воспоминания... Школу здесь окончила и пошла на ферму, чего еще надо?
Уезжала, правда, и в город, на целый год, Маринка Меркина сманила, но там в сутолоке так обожглась, что быстро вернулась.
Мама прямо занедужила с этого моего отъезда, слегла. А когда уж помирала, сказала:
- Не тягайся без толку по чужим краям, Надюша, свой под боком. Таких еще поискать надо краев... Приложи только руку к доброму делу, глядишь, и твоя доля завидной станет...
Померла мамочка. Оставила мне в наследство просторную эту красоту...
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
В камере тихо. За окном ветер завывает, а здесь благодать, надышали люди тепло. Ужин прошел, и чай еще булькает в полуголодных зэковских желудках. Может, может и здесь быть умиротворение... А как же без него, не выдюжит, умрет с тоски человек, о стену голову расшибет...
Сидели, мурлыкая, два цыгана, раскладывали на домино очередной пасьянс, один затянул: 'Цыганка с картами, дорога дальняя...' Кто-то чифирь заваривал, а подельники стояли на стреме - следили за глазком, кто бы ненароком оттуда не глянул, не засек заварку... Кто в шахматы резался, кто поголовастей, кроссворд разгадывал. Джигит кости сам с собой кидал, тренировался, видимо, хотел обыграть Филина в бараке. Но тот такой шулер, что вряд ли...
Квазимода даже усмехнулся при этой мысли. А сам он сидел, рассматривая уже который вечер фотографию женщины, так поразившей его воображение. Прочел он, кто она, и резануло - землячка, буквально по соседству живет от его деревни родной, в одном районе. Значит, видит его родные места. Значит, совсем своя...
Смотрел и как бы проникал в бездонную глубину голубых глаз (фотография была красивая, цветная). И сладко томило, щемило грудь что-то забытое - что?
Красива, думал Иван Воронцов, да и в соку еще женщина. А ведь разница в годах-то у нас большая... Ничего ж это для семьи? Сколько хочешь таких случаев, Сынка вон говорил... Да и не хочет он никакой этой любви, побасенок бабских, пусть только уважает. Да и не надо с нее ничего, сам он бы одаривал ее да детей своей заботой и теплотой. Смог бы.
И тогда окатила, как душ холодный, мысль о своем конце здесь, в Зоне, из которой, кажется, не выберется он никогда... Он с неожиданным спокойствием себя одернул - это еще как сказать: выберемся, не выберемся. А вот мы еще посмотрим...
ЗОНА. ВОРОНЦОВ
В общем, решил я написать этой женщине, не выходила она из головы, прямо как столбняк какой, хожу да думаю, жених прямо... Она мне как пощечина... Словно говорит - нет, не твоя я, не твоя, тебе таких, Квазимода уродливый, не видать, как ушей своих...
А тут еще эти, что сидят со мной, прознали. Ну, и пошло-поехало, сели на любимого-то конька. Один говорит: напрасно напишешь, Кваз, смотри, какая красавица, другой говорит: бабы хорошо, а без них - лучше. Или гадость какую скажут, типа: 'А я бы этой курице враз головку скрутил...'
Сижу, усмехаюсь; а кто сказал, говорю, что я писать надумал, это я так... Да и не умею я писать письма... Не писал я никогда, не получал. Дай за тебя состряпаю, - кричат. Пушкину, мол, на загляденье. А один с подколом говорит вот, мол, как увидит тебя, все богатство отдаст... Вот сука... И захохотали все.
Я тут встаю. Примолкли, знают мой характер. Прошелся я по камере, молчат, понимают - перегнули.
- Ну, и как же ты напишешь? - Джигит кричит. - Тебе ж кувалду легче сломать, чем письмо накатать...
- Да, - вздыхаю.
- А юбка, она что, - он базарит, - кого помоложе да побогаче любит. А ты у нас... красивше тебя в жизни не найдешь!
И опять заржали все, жеребцы. А меня тут что-то стукнуло, я давай им рожи строить, из угла в угол мечусь да дразню их, рожу свою резаную корчу. Они прямо помирают со смеху.
Дубак кормушку открыл.
- Что за смех, - кричит. - Прекратить!
Ага...
- Чего, - кричим, - и посмеяться уже нельзя?!