говорил совсем другое: 'это что-то нашло на тебя, этого не может быть', говорил этот другой голое. Но комплекс ревности берет свое, аффект захватывает его все более и более, ссужается поле сознания, здравый смысл и критика окончательно вытесняются. Наступающее сумеречное состояние вызывает в нем тот ужас и страх, которые всегда сопровождаются у Толстого в таких случаях: 'мне жутко стало лежать в темноте', 'мне как-то страшно стало в этой маленькой комнатке. ' Всю ночь он не спит и на утро летит к себе домой.
Случилось так, что подозреваемое лицо было действительно в гостях у его жены, и этого было достаточно, чтобы аффект ревности настолько завладел им, что наступает полное сумеречное состояние с экстазом... 'и явилось странное чувство, говорит он -- 'чувство радости, что теперь я могу наказать ее... 'что могу дать волю злобе'... 'И я дал волю моей злобе -- я сделался зверем, злым и хитрым зверем', -- добавляет он... 'Я вступил в то состояние зверя или человека под влиянием физического возбуждения во время опасности, когда человек действует точно, неторопливо, но и не теряя ни минуты и все только с одной определенной целью... Я испытал эту потребность разрушения, насилия и восторга бешенства, и отдался ему'...
Замечательно это упоение экстазом в момент, когда он видит беспомощность своей жертвы -- его жены, а выражение ее ужаса и ее попытки защитить себя разжигают его аффект до максимума, он испытывает 'мучительную радость' при этом и он убивает ее с тонким расчетом в точности его действия.
Толстой дает анализ этому состоянию и замечательно то, что в этом анализе отмечает обострение психических функций (гипермнезию), необходимых для данной цели убийства. Сознание в этот момент не только не затемнено, но, наоборот, чрезвычайно обострено. 'У бешенства есть тоже свои законы', отмечает он; 'когда люди говорят, что они в припадке бешенства не помнят того, что они делают, ото вздор, неправда. Я все помнил и ни на секунду не переставал помнить, чем сильнее я разводил сам в себе пары своего бешенства, тем ярче разгорался во мне свет сознания, т. е. сила гипермнезии росла crescendo, в соответствии с силой аффекта. Однако, сознание до максимума ссужено и сила 'света сознания' освещала лишь один тот комплекс, который захватил его, и который нужен для данной цели '... помню, говорит он,... всякие соображения, кроме тех, которые нужны были для действия, выскочили у меня из головы'..., следовательно мы имеем здесь полное ссужение сознания, кроме данного комплекса, кроме 'света сознания' необходимого для данной цели... 'Но сознание это мелькнуло, как молния' (говорят он) и за сознанием тотчас же следовал поступок, т. е. убийство. Итак, здесь мы имеем пример 'погружения' героя в один из видов сумеречных состояний, который оканчивается в состоянии бредового экстаза ревности при полном 'свете сознания', импульсивным действием.
e) Пример 'погружения' героя в легкое сумеречное состояние, носящее характер сноподобного или грезоподобного состояния
Один из любимых приемов Толстого -- 'погружение' своего героя в сноподобное или грезоподобное состояние. Истеричные и эпилептоидные личности чрезвычайно богаты такими переживаниями. В этих случаях эти комплексы переживания носят характер легких сумеречных состояний, где более или менее Суживается поле сознания данной личности, но контакт с внешним миром поддерживается какими-нибудь раздражителями внешнего мира. Подсознательные комплексы в виде грез или сновидения обильно развертываются, но носят характер реальных давно пережитых событии жизни.
В ниже приведенном отрывке в рассказе 'Метель', Толстой использовывает такое переживание для обрисовки душевного переживания замерзающего человека во время метелицы у сбившихся с дороги путников. С присущим ему мастерством и уменьем выбирать то, что ему нужно из его богатой лаборатории подсознательных комплексов, замечательно то, что он выбирает эту форму 'погружения', как наиболее психологически верную для замерзающего человека. Приведем здесь этот отрывок:
'Одна нога начала у меня зябнуть и, когда я поворачивался, чтобы лучше закрыться, снег, насыпавшийся на воротник и шапку, проскакивал за шею и заставлял меня вздрагивать, но мне было, вообще, еще тепло в обогретой шубе и дремота клонила меня'.
Воспоминания и представления с усиленной быстротой сменялись в воображении.
'Советчик, что все кричит из вторых саней, какой это мужик должен быть? Верно, рыжий, плотный, с короткими ногами, думаю я, вроде Федора Филиппыча, нашего старого буфетчика'. И вот я вижу лестницу нашего большого дома и пять человек дворовых, которые, на полотенцах, тяжело ступая, тащат фортепиано из флигеля; вижу Федора Филиппыча с завороченными рукавами нанкового сюртука, который несет одну педаль, забегает вперед, отворяет задвижки, подергивает там за ручник, подталкивает тут, пролезает между ног, всем мешает и озабоченным голосом кричит, не переставая:
-- На себя, передовые-то, передовые! Вот так, хвостом-то в гору, в гору заноси в дверь! Вот так!
-- Уж вы позвольте, Федор Филиппыч, мы одни, -- робко замечает садовник, прижатый к перилам, весь красный от напряжения, из последних сил поддерживая один угол рояля.
Но Федор Филиппыч не унимается.
'И что это, -- рассуждал я: -- думает он, что он полезен, необходим для общего дела, или просто рад, что Бог дал ему это самоуверенное, убедительное красноречие, и с наслаждением расточает его? Должно быть, так'. И я вижу почему то пруд, усталых дворовых, которые, по колено в воде, тянут невод, и опять Федор Филиппыч с лейкой, крича на всех, бегает по берегу и только изредка подходит к воде, чтобы, придержав рукой золотистых карасей, спустить мутную воду и набрать свежей. Но вот полдень в июле месяце. Я, по только что скошенной траве сада, под жгучими прямыми лучами солнца, иду куда-то, я еще очень молод, мне чего-то недостает и чего-то хочется. Я иду к пруду, на свое любимое место, между шиповниковою клумбой и березовой аллеей, и ложусь спать. Помню чувство, с которым я, лежа, гляжу сквозь красные, колючие стволы шиповника на черную, засохшую крупинками землю и на просвечивающее ярко-голубое зеркало пруда. Это было чувство какого-то наивного самодовольства и грусти. Все вокруг меня было так прекрасно, так сильно действовала на меня эта красота, что мне казалось я сам хорош, и одно, что мне досадно было, это то, что никто не удивляется мне. Жарко. Я пытаюсь заснуть, чтобы утешиться, но мухи, несносные мухи, не дают мне и здесь покоя, начинают собираться около меня и упорно, туго как-то, как косточки, перепрыгивают со лба на руки. Пчела жужжит недалеко от меня на самом припеке; желтокрылые бабочки, как раскислые, перелетывают с травки на травку. Я гляжу вверх: глазам больно, -- солнце слишком блестит через светлую листву кудрявой березы, высоко, но тихонько раскачивающейся надо мной своими ветвями, и кажется еще жарче. Я закрываю лицо платком: становится душно, и мухи как будто липнут к рукам, на которых выступает испарина. В шиповнике завозились воробьи в самой чаще. Один из них спрыгнул на землю в аршине от меня, притворился раза два, что энергически клюнул землю, и, хрустя ветками и весело чиликнув, вылетел из клумбы; другой тоже соскочил на землю, подернул хвостик, оглянулся и также, как стрела, чирикая, вылетел за первым. На пруде слышны удары валька по мокрому белью, и удары эти раздаются и разносятся как-то низом, вдоль по пруду. Слышны смех, говор и плесканье купающихся. Порыв ветра зашумел верхушками берез еще далеко от меня; вот ближе, слышу, он зашевелил траву, вот и листья шиповниковой клумбы заколебались, забились на своих ветках; а вот, поднимая угол платка я щекотя потное лицо, до меня добежала свежая струя. В отверстие поднятого платка влетела муха к испуганно забилась около влажного рта. Какая-то сухая ветка жмет мне под спиной. Нет, не улежать: пойти выкупаться. Но вот, около самой клумбы, слышу торопливые шаги и испуганный женский говор...
'... И вот я вижу мою добрую, старую тетушку в шелковом платье, вижу ее лиловый зонтик с бахромой, который, почему-то, так несообразен с этою ужасною по своей простоте картиной смерти, и лицо, готовое сию минуту расплакаться. Помню выразившееся на этом лице разочарование, что нельзя тут ни к чему употребить арнику, и помню больное, скорбное чувство, которое я испытал, когда она мне, с наивным эгоизмом любви, сказала: 'Пойдем, мой друг. Ах, как это ужасно! А вот ты все один купаешься и плаваешь'.
'... Помню, как ярко и жарко пекло солнце сухую, рассыпчатую под ногами землю, как играло оно на зеркале пруда, как бились у берегов крупные карпы, в середине зыбили гладь пруда стайки рыбок, как высоко в небе вился ястреб, стоя над утятами, которые, бурля и плескаясь, через тростник выплывали на середину; как грозовые, белые, кудрявые тучи сбирались на горизонте; как грязь, вытащенная неводом у берега, понемногу расходилась, и как, проходя по плотине, я снова услыхал удары валька, разносящиеся по пруду.
'... Но валек этот звучит -- как будто два валька звучат вместе в терцию, и звук этот мучит, томит меня, тем более, что я знаю, этот валек есть колокол, и Федор Филиппыч не заставит его замолчать.
И валек этот, как инструмент, пытки, сжимает мою ногу, которая зябнет, я засыпаю'.