«С другой стороны — думал Пахомов, — литературный новояз в связи с указом возникнет, наверняка, не везде. В больших городах, измученных и без того огромным количеством молодежного и узкопрофессионального сленга, пожалуй, вряд ли. Да и в провинции только там, где творческая активность высокая, а отношения между жителями тесные. Как, например, в наших Больших Ущерах. Интересно, что придумывают в других деревнях?»
К сожалению, проверить это на практике Пахомов никак не мог. Проблема была в том, что большеущерские мужики несколько раз пытались наладить контакт на молокозаводе с райцентровскими, но те упрямо отмалчивались, по-видимому, памятуя о просьбе руководства воздерживаться от обмена информацией. Сами при этом своих стихов не читали, но в курилках с удовольствием слушали большеущерских чтецов.
В самой же деревне наибольшей активностью отличались, конечно же, мужчины. Женщины занимались хозяйством и учили свои тексты между стиркой и готовкой. Те же жены, что работали, учили на работе. Но как-то тихо и без мужского энтузиазма, хотя некоторые, особенно молодые, как Танька и Катька, любили поприсутствовать на подобных чтениях и иногда, хоть и стесняясь, выступали. В любимцах публики, впрочем, не ходили. Там места уже были заняты. Валера был стопроцентным «гвоздем». В «экзамен» не играл, но и безо всякого «экзамена» был уважаем. При том, что «заики» ценились больше «рифмачей».
Каждый раз, когда, читая Бродского, он доходил до строчек:
благодарная аудитория замирала и последнюю строчку произносила хором. И кто-то обязательно добавлял: «Точно, бля! Не крикнет!» и опрокидывал стопку.
Такая популярность не могла не сказаться на Танькином отношении к Валере. Он часто краем глаза замечал ее восторженный взгляд и чувствовал, что на читки она ходит ради него, хотя по-прежнему не разрешает декламацию у себя в продмаге.
Катьке в этом плане повезло меньше. Ее Митя как был бирюком, так им и остался. Свой текст никому не читал и никуда не ходил. Пару раз она попыталась вытащить из него хоть полстрочки, но он только пожал плечами и холодно спросил: «Зачем?» Теперь Катька ходила за компанию с Танькой туда, где блистал Валера. Таким способом, будучи девицей симпатичной, хоть и в положении, она надеялась вызвать ревность у Мити. Танька ее, конечно, ругала за наивность — ясно было, что Мите глубоко наплевать на то, что, где и с кем делает Катька. Но, в конце концов, надежда вызвать ревность у равнодушного к тебе человека — одно из самых древних заблуждений человеческого рода.
К Катьке, правда, пару раз пытался «подкатить» Гришка-плотник. Но это ее оскорбляло, тем более что Гришка на всех этих читках был вроде шута или рекламной паузы. Когда народ хотел отдохнуть от какого- нибудь длинного «ценника» (законченного прозаического текста), на авансцену выходил Гришка. Он с непробиваемой серьезностью читал своего Крученых.
— Только что-нибудь короткое, — требовал кто-то.
— Шымыгать по плинтусу, ёпт, Хрен Иваныч, дома будешь, — дерзил Гришка и читал:
— Убещур, — хохотали слушатели, хлопая себя по ляжкам.
Пару раз Гришку спрашивали, понимает ли он сам, что читает. В ответ он, удивляясь, спрашивал, что ж там непонятного? Но потом распалялся и начинал кричать что-то на своей каше из междометий и матерных восклицаний. Выходило даже забавнее, чем стихи, которые он пытался объяснить неразумным односельчанам. Никто ничего не понимал, но все смеялись, а Гришка обижался и замыкался. Но только до следующего раза, когда его снова просили прочесть что-нибудь из «дичи». Вообще-то в запасе у него было много разных стихов, того же Крученых, и гораздо более внятных, но публика хотела только «зрелищ» и даже подавала заявки: «Про обрядыка давай!», «Про гав-гав!»
— Гва-гва, — обиженно поправлял Гришка. Он понимал, что он не «гвоздь», но радовался даже такой шутовской «звездности».
Несколько раз собирались и у бабки Агафьи, которая к тому же угощала своим самогоном. Иногда и ее просили принять участие. Память у нее была не очень, но пару стихов М. Кузмина, выданного ей с ехидной подачи Черепицына, она к концу второй недели все же осилила и потому однажды, предварительно выпив для храбрости, согласилась.
— Кого читать-то будешь? — спросил кто-то из сидящих за столом.
— Как кого? — удивилась Агафья. — Кузьмича.
— А фамилия какая? — спросил еще кто-то.
— Да че вы пристали? Не хотите, не буду.
Тут же все начали ее упрашивать. Она долго ломалась, но потом опрокинула еще сто грамм и начала. Но как только она дошла до второй строфы со словами: «Возьми, летун! Пронзи, летун! Могильник тлинный, живой ползун!», один из слушателей не удержался, прикрыл ладонью рот, прыснул и заржал. Следом повалились от хохота и все остальные.
— Ползун! — задыхаясь от смеха, кричал кто-то, падая головой на стол. — Пронзи, говорит, меня, летун! Агафья, уморила! Могильник, говорит, у тебя длинный, ты, говорит, меня пронзи!
— Тлинный! — рассердилась Агафья.
— Да один хрен! — визжал от смеха другой. — Главное, чтоб пронзил!
— Э-эх! Кобели несчастные! — махнула на них рукой Агафья. — Полторы извилины, да и те только в одном направлении шевелятся.
После этого случая Агафья обиделась, в гости больше никого не звала и стихи не читала. Но и без нее было куда пойти.
Пару раз на такие читки приходил и Черепицын. И не потому, что хотел принять участие в «декламациях», ибо со школы не переваривал литературу, а потому что хотел выпить в мужской компании. Но мужские компании теперь были, как на подбор, все с литературным уклоном, и этого он вынести не мог. Свой текст он не учил, полагаясь на последнюю неделю, как беспечный студент полагается на последнюю ночь перед экзаменом. Однажды, предварительно приняв на грудь, он все ж таки попробовал. Но сконцентрироваться, как ни пытался, не мог. Слова и буквы занимались каким-то непотребным акробатическим рок-н-роллом, прыгали, кривлялись и никак не хотели становиться в положенный им строй. Одну и ту же строчку Черепицын повторял по несколько раз, но, отвернувшись, тут же забывал, как она звучит. В итоге сержант плюнул, а теперь в одиночку страдал от литературного безумия большеущерцев и все чаще прикладывался к бутылке. Иногда он, впрочем, брал к себе в компанию заключенного Поребрикова. Но тот уже готовился к освобождению и пил неохотно, так как боялся, увлекшись, сорваться в первый же день после выхода и, не дай бог, снова позвонить на проходную молокозавода с угрозой о теракте. Мотать два срока подряд ему ужасно не хотелось. Тем более он был наслышан об оживлении деревенской жизни в связи с указом и отчаянно рвался на волю.
Так подошла к концу вторая неделя из трех, отпущенных до приезда проверочной комиссии. Атмосфера в деревне окончательно приобрела литературно-творческий оттенок. Воздух наполнился поэтическим безумием, а большеущерцы этим воздухом дышали. Иной раз казалось, что от такой литературной насыщенности, не ровен час, пойдут бродить по деревне тени потревоженных писателей. И верно — в один из выходных дядя Миша принялся уверять, что «не далее как вчера» видел на окраине деревни бесцельно слоняющегося Толстого. На вопрос, с чего он взял, что это Толстой, дядя Миша уклончиво отвечал, что, мол, такое объяснить нельзя, такое только знаешь и все тут. Потом, правда, выяснилось, что это был отец Таньки, Михаил, который искал подходящую елку для Нового года и которого подслеповатый дядя Миша просто не признал с расстояния, но легенда уже родилась, а большеущерцы не собирались идти на поводу у каких-то там фактов.
Все это будоражило умы, волновало сердца и придавало деревенскому быту щемящее ощущение