американской компании у Синего моста и стали ломиться в дверь; Кондратий Федорович, отворяя, строго сказал:
– Двери компанейские, нечего их ломать!
К литератору Николаю Гречу явился полицмейстер Чихачев и предъявил рукописный вопросник, касающийся лиц, замешанных в мятеже. Греч начал его читать, а полицмейстер скуки ради спросил:
– Знаете ли, кто автор этой бумаги?
– Нет, не знаю.
– Сам государь!
– Однако хорошо пишет…
На перекрестках, возле лавок и у мостов уже собрались группами горожане, которые горячо обсуждали вчерашнее происшествие.
– У миралтейства-то прибрали?
– Прибрали. Ровно как и не было ничего.
– А я, братцы, пользовался слухом, что будто с утра снова была пальба. Только будто бы это было на той стороне Невы, в том месте, где стоят свинки[59].
– Это никак невозможно. Бунтовщиков вечор перестреляли до последнего человека.
– Нет, их нынче много и под арестом сидит. Солдаты бунтовщиков раздевают, а они в обморок падают, потому как у их на теле есть такой тайный знак, по которому все видать.
– Говорят, ту немецкую баронессу, которая им вышивала знамя, сегодня высекут на Сенной. Все немцы, господа! И бунтовать-то по-человечески не умеют!
– Войска Константина были набраны из поляков. Поэтому их и побили. Куда поляку супротив русского?!
– Я поляков знаю: нет такой подлости, на которую он не пойдет, чтобы выжулить сто рублей, а потом выбросить их в окошко.
– Бог с вами, ваше здоровье, при чем тут поляки?! Это солдаты оказывали верность императору Константину, которого Николай Павлович решил престола за то, что он велел барские земли разбирать, а помещиков в Петербург представлять…
– А крестьянам объявил вечную вольность и произвел их в дворяне, потому как у всякого есть свой двор.
– Эк, куда хватил, крестьянам объявлять вольность! Да ведь это вредительство! Вольный сопьется, набезобразит и в каторгу пойдет. Куда лучше за хорошим-то барином!..
– Петрович, ты ли?
– Ну я.
– Удивлению подобно! Это как же тебя до сих пор не взяли?
– Помилуй, батюшка, за что ж меня брать?
– Как за что?! Синельников тебе кум?
– Кум.
– А его взяли! Он вечор на Сенатской площади бунтовал.
– Моя бы власть, я бы велела всех бунтовщиков навечно поместить в умственный дом.
– Патриотическая старушка! Откуда только она заимствовала такие почтенные чувства?!
Стоял уже полный день 15 декабря: кое-где на углах чернели остатки ночных костров, повизгивали полозья саней, скакали верховые, шествовали разносчики в белых фартуках и войлочных малахаях, извозчики в кафтанах кирпичного цвета скучали на перекрестках, лавочки торговали, появились первые пьяные, – словом, жизнь столицы шла будничным чередом. Но во дворце, все еще окруженном на всякий случай пехотой и артиллерией, было по-прежнему неспокойно. В результате вчерашнего потрясения молодая императрица Александра Федоровна нажила нервный тик, который сопровождал ее до самого гроба, и, запершись в своей спальне, теперь ужасалась на себя в зеркало. Но Николай Павлович, хотя и крепко утомленный ночными допросами, а также мучительными хлопотами по поддержанию порядка в столице, уже прикидывал объем первых награждений по делу 14 декабря; предполагалось пожаловать около двадцати флигель-адъютантств, четыре графских достоинства, двоих произвести в фельдмаршалы, шестнадцать человек в полные генералы, тридцать шесть представительниц прекрасного пола во фрейлины и статс-дамы. Дворянство, правду сказать, ожидало большего, например, свободного винокурения, а знаменитый Денис Давыдов в частном письме выражал надежду, что новый царь «авось да устроит какую- нибудь войнишку». Однако дело было еще не кончено.
Весь день 15 декабря Иван Якушкин просидел дома. До обеда он кое-что почитал, потом ходил немного подышать воздухом, а после обеда взял клочок синей сахарной бумаги и сел сводить счеты: «Четверть овса – четыре рубля с полтиной, свечи сальные, пуд – шесть с полтиной, пара сапог повару Еремею – три рубля с гривенником, стопа веленевой бумаги – двадцать рублей…»
На стопе веленевой бумаги его отвлек от счетов купец Пахом Тычкин, который в двадцать втором году дотла разорился и с тех пор говорил стихами.
– Что тебе, Пахом Тимофеич? – спросил его Якушкин, откладывая перо.
– Явился я к вам, сударь мой, неспроста, а чтобы хлебушка попросить за ради Христа.
– Хорошо, иди на кухню, я распоряжусь.
– Благослови господь сию христианнейшую обитель, коей хозяин хлебосол и неоскорбитель.