всей семьей. Ему вручил царь судьбу государства и будущее династии. И пока царь, свезя по санному еще пути всю казну в Новгород, стянув туда на свою охрану стрельцов, ждал вестей, служил молебны, ставил свечи и заодно, как сообщает летописец, «многих своих детей боярскых метал в Волхову реку с камением, топила, Воротынский разбил татар, что, впрочем, через полгода не спасло его от казни.
Историю, конечно, надо знать, но я представляю себе, как смутится Таратин, как ему неловко станет слушать, словно при нем ведутся непозволительные разговоры о начальстве. Я уже имел опыт: начинаешь рассказывать, и человек отдаляется, отдаляется, становится тебе чужим. У каждого в истории — в новой и древней — свои болевые точки. Ограничимся фамилией, подкину ему занятие на остаток дней и лет — пусть разыскивает корни и ответвления своего генеалогичес-кого древа. Сейчас многие этим занялись.
Но в назначенный день Таратин не пришел и никак о себе не известил. Это было очень странно, человек он военный, точный. Однажды он тоже должен был позвонить и не позвонил — тогда у него случился второй инфаркт. Я опять увидел, как уходил он, как остановился на углу дома, вытирал платком шею, голову, старый, слабый, потный, и у меня тогда шевельнулось предчувствие.
Нехорошо еще то, что я столько тянул — весной ведь взял рукопись и только теперь прочел. Я уже не сомневался: что-то случилось. Надо бы позвонить. Но мне как раз так хорошо работалось и столько сошлось всяческих срочных дел, что я решил обождать. Все-таки не обязательно должно случиться несчастье, сказал я себе.
Глава XV
Мне надо два года жизни, и я закончу книгу. Я расскажу непредвзято о том, как люди жили своими страстями и заботами, своими большими и малыми делами, рожали детей на свет, видели и не хотели видеть и знать, что уже обретает силу то, что уничтожит их вместе с рожденными на свет детьми. Как из тысячи причин, из миллионов усилий и воль, то сливавшихся вместе, то взаимоисключающих, из гениальных прозрении и тупости, из всего, что независимо от нас и от нас зависит, слагалось, дошло до критической точки и взорвалось одно из величайших бедствий, всемирная катастрофа, названная в дальнейшем Второй мировой войной, как это было, как смогло стать, как многого могло не быть.
Об этом написаны тысячи книг на стольких языках. Но большинство этих книг писалось не для выяснения истины, а с тем, чтобы ткнуть пальцем в противную сторону, ее обвинить. В этих книгах не столько климат того времени, сколько сегодняшние страсти и температура, которая нынче на дворе.
Я вернулся живой с войны, где полегли целые поколения. Если есть смысл в моей жизни, так только тот, чтобы вне зависимости от возможных выгод или невзгод рассказать, как и что это бы-ло. Просветлю я этим человечество? Остановлю что-либо? Хотелось бы, но я не строю иллюзий, не тщу себя великой надеждой. А если даже иллюзий нет, тогда зачем?
Всеми мудрецами всех эпох не отвечено на этот вопрос вопросов: „Зачем?“ Даль его бесконечна. Но с той силой жизни, какая была в них, они стремились понять, ответить и тем осуществить себя. Во всем живом — и в дереве, и в человеке — самой жизнью заложено это непреодолимое стремление осуществить себя: в семени, летящем по ветру, в мысли, для которой век не больше, чем миг, в поступке, в слове, и даны для этого сила и страсть.
Я должен сделать то, на что способен, и ради этого стоит жить. Я слабый, грешный человек со многими недостатками и стыдными поступками, которые есть у каждого и о которых хотелось бы забыть. Но если где-то взвешиваются наши прегрешения и наши добрые дела, так вот в такие минуты мне кажется, что я все же заслуживаю снисхождения.
Встав сегодня в шесть утра с совершенно ясной головой, я три часа, пока просыпался дом и движение за окном усиливалось, так что стали резонировать стекла, три самых плодотворных утренних часа сидел и работал. Это неправда, что устают от работы. Устают от бессмысленной работы, но, когда ты занят тем, что дает смысл твоей жизни, тут силы прибывают.
Чтобы прийти на лекции собранным, я иду пешком. День солнечный, сухой, осенний. Москва красива не весной, когда все сырое и серое и кучи снега как кучи грязи, не летом с бензиновой жарой, по- настоящему Москва красива зимой в мороз и осенью. Вот в такой синий сентябрьский день. Облака на чистом солнце в вышине белоснежные, они громоздятся во много ярусов в синеве над Москвой, над еще зелеными тополями, над крышами, над шпилями, над гранитными набережными и травянистыми откосами, все это опрокинуто в Москву-реку, струится в ней вместе с жидким золотом куполов. Не поймешь, глядя с моста, то ли облака неподвижны, а холодная вода течет, то ли это плывут в ней облака.
В моей семье, если трезво взглянуть, пора сплошных несчастий. Сын расходится с женой, для него это трагедия, хотя надо было радоваться, но не объяснишь. Недавно я увидел его на улице из окна троллейбуса. Мы остановились у светофора, зеленый свет был дан пешеходам, и они двинулись через дорогу. И среди них я увидел моего сына. С портфелем в руке он шел, покорно кивая своему шагу, служащий человек, втянувшийся в лямку жизни, заметно сутулый. А я вижу его ребенком, как будто это вчера было.
Брат… Конечно, страшное позади, сейчас он в санатории под Москвой, прогуливается тихонько по осенним листьям, прислушиваясь к себе. Но ведь фактически он инвалид. Они оба не безразличны мне, они — это я, часть меня самого. Но вот они несчастны, а я иду по улице и счастлив. И все оттого, что в моем письменном столе прибавилось несколько листков исписанной бумаги.
И в аудитории сегодня странная атмосфера. Студенты мои что-то чувствуют. Лекция кончена, вот-вот прозвенит звонок, но они не спешат расходиться, смотрят на меня, улыбаются.
— В ваши годы… — говорю я и делаю паузу, чтобы они поулыбались, поскольку все наставления начинаются именно этим знаменитым „в ваши годы“. Что вы смеетесь? В ваши годы мы мчались из аудитории, опережая звонок, ибо были голодны, а голодный человек энергичен, в отличие от вас.
И, пококетничав, таким образом, я сажусь, и мы начинаем беседовать. Без всякого плана, просто под впечатлением своей работы я рассказываю им о том, каким был мир накануне войны. Им трудно, конечно, поверить и представить себе, что в тридцать восьмом году, когда Гитлер вторгся в Чехословакию, он не только не был еще в силах вторгаться, захватывать, но, если бы тогда, скажем, Франция двинула против него те шестьдесят-семьдесят дивизий, которые у нее имелись, он, кроме шести дивизий, не мог противопоставить ей ничего. Свершившееся всегда кажется неизбежным. И тогда людям казалось, что война неизбежна, но не было фатальной неизбежности, я все больше убеждаюсь, не было ее.
Я говорю им об этом и вижу мысленно моего погибшего брата Костю, как в форме морского летчика он приехал, только что вьшущенный из училища, и мамин испуг: „Костенька, почему же обязательно — морской летчик? Ведь можно просто летчиком. Как-то, когда земля внизу…“ А он, гордый, улыбался снисходительно. Нас могло быть сегодня трое братьев, миллионы погибших могли бы сегодня жить на свете.
Я смотрю на моих студентов. Им сейчас столько, сколько нам было тогда. Может быть, им все это уже неинтересно? Но какие у них хорошие, понятливые, молодые лица. Я каждый раз хочу верить: вот оно, поколение, где одни честные, самоотверженные люди. Я знаю, так не бывает. В каждом поколении есть те, кто ради истины пойдет на костер и на муку, и те, что будут подкиды-вать дрова в костер и греться у его огня. И все-таки, когда я вот так смотрю на них, мне опять хочется верить.
Не заходя на кафедру — не дай бог, еще понадоблюсь, — я с деловым видом иду по коридо-ру. По всем моим расчетам, Леля должна уже вернуться. С кафедры звонить неудобно. Есть автоматы под лестницей, но очаровательная картинка, студент и профессор, отвернувшись друг от друга, назначают свидание, а ждет очереди робкая первокурсница с двушечкой в пальцах — маме позвонить. Впрочем, и первокурсницы сегодня не такие уж робкие, и звонят они не обязательно маме. Есть автомат по дороге к метро. Как-то Леля звонила мне оттуда: „Я говорю из твоего автомата…“
У стенгазеты стоят двое, при моем приближении замолкают. Я поравнялся, и от него оторва-лась она — стук, стук, стук каблучками, — устремилась за мной следом, словно бы я — планета большей массы, — пройдя в непосредственной близости, оторвал чей-то спутник и увлек с собой.
— Профессор!..
Нагоняющий стук каблучков, прерывистое дыхание, которое должно означать волнение, будто несет мне она не свои знания на троечку, а самые интимные, сердечные свои дела.
— Профессор, разрешите мне сдать вам экзамен.