наказания.
– Да, Наставник, – отозвался Дзю знакомым тоном, и от этой смеси иронии и уважения меня бросило в дрожь.
И добавил погодя:
– Добренькие мы... может, оно и к лучшему.
«Может, и к лучшему», – про себя повторил Я-Чэн, когда Шулма обступила нас с Обломком со всех сторон.
А Чэн-Я еще успел заметить презрительную усмешку Фальгрима Беловолосого, глядящего на атакующую толпу.
Знал Беловолосый, и эспадон Гвениль знал одну из простых истин Бесед «одного со многими». Знал, что «лишь пятеро мастеров могут напасть на одного, не мешая друг другу; шестой – помеха. А неумелые – не более троих; четвертый – помеха».
И еще знали и люди, и Блистающие эмирата, что «Беседа с пятью – труд великий; с десятью же – праздник души; со многими – отдохновение, ибо мешают они себе, тебе же помогают».
...Эту Беседу я запомню до конца своих дней.
Запомню, как Дикие Лезвия в руках шулмусов после всего, увиденного ими, отнюдь не хотели убивать, потому что тогда они убивали бы свою последнюю и единственную возможность понять и договориться – а им уже хотелось понимать, а не только спорить и доказывать; и дети Ориджа удивленно боролись с собственным оружием, становившемся в последний момент тяжелым и непослушным.
Нюринга, Дикие Лезвия промахивались чуть ли не сознательно!
Запомню, как толпились ориджиты, потные, взъерошенные, сопящие, забыв обо всем, стремясь достать, дотянуться, доказать – и в суетливой погоне за ускользающим призраком дотягивались до самих себя, стонали, падали, злились, толкались, кричали от гнева и вскрикивали от боли; а Чэн смеялся, и я смеялся, и смеялся Дзюттэ, и смех разил наповал, потому что он был быстрее меня, неумолимей Обломка и хмельнее Чэна.
И смех – не промахивался.
И еще запомню я, как хлестал плашмя по лицам и рукам, а Дзю вырывал из влажных пальцев схваченные им сабли и ножи, и вышвыривал их вон из круга, и Чэн пел звонко и радостно: «Во имя клинков Мунира зову руку аль-Мутанабби!»
– Во имя...
...и изумленный топор скрежещет краем по зерцалу доспеха, почти увлекая за собой споткнувшегося ориджита; а я слышу отдаленный свист Гвениля: «Давай, Однорогий!»
– ...клинков...
...и три сабли, брызжа искрами, скрещиваются в том месте, где только что было, не могло не быть плечо проклятого Мо-о аракчи, и в миг их соприкосновения они еще успевают увидеть мелькнувшее рядом предплечье Чэна в кованом наруче работы старых кабирских мастеров, к которому прижался Дзюттэ Обломок, шут, забывший о шутках – лязг, визг, и я подхватываю одну из сабель на лету, как подхватывал Эмрах ит-Башшар Кунду Вонг, и отправляю за пределы нашей Беседы...
Затопчут ведь, глупая!
– ...Мунира...
...и вот я на пустом пространстве, и двое – круглолицый парень-шулмус и узкий прямой меч с иссеченной крестовиной – несколько длинных-длинных мгновений отчаянно рубятся с нами, и я поправляю их удары, давая пройти вплотную, подсказывая мечу («Родня ведь!»), придерживая Обломка с его рискованными замечаниями... а глаза горят, и клинки горят, и пауза длится, пока Шулма не вспоминает, что она – Шулма, а я не уверен, что ей так уж хочется это вспоминать...
– ...зову руку...
...летят ножи, сверкающие клювастые птицы, три ножа и еще одно копье, короткое, легкое, юное – и мы встречаем их, кружим в стремительном танце, не давая упасть на землю, и вот они уже снова летят, летят над головами, падая у коновязи под издевательский шелест ножей Бао-Гунь, а знахарка Ниру лежа хлопает в ладоши...
– ...аль-Мутанабби!
...тишина.
Странная, непривычная, неуместная...
Я уже слышал такую тишину – молчание судьбы, неожиданно ставшей серьезной.
Они стояли и смотрели – но выражение лица кименца Диомеда ничем не отличалось от выражения лица любого шулмуса, а застывший на плече Фальгрима Гвениль был подобен замершей на полувзмахе сабле рыжеусого; и круги Кабира и Шулмы перемешались.
Чэн медленно обвел взглядом изваяния, миг назад бывшие вихрем движения, потом повернул голову – и я услышал, как сдавленно охнул Обломок, и увидел правую руку Чэна.
Увидел ЕГО глазами. Глазами Чэна Анкора.
Чэна-в-Перчатке.
Шальной удар случайно рассек ремень, которым наруч доспеха крепился у запястья, и теперь сам наруч болтался на оставшемся ремешке, а рукав кабы, которую Чэн надевал под доспех, вообще оказался напрочь оторванным, – и рука аль-Мутанабби была обнажена.
Те ремешки и застежки – особая гордость Коблана – с помощью которых рука аль-Мутанабби когда-то, в ставшем чуть ли не нереальным прошлом, пристегивалась к культе, куда-то исчезли, как не бывало...