повелителю, угодившему в ловушку – но их порыв расплескивался кипящими брызгами о заслон Харзы.
– Живым взять хотите? – Кривая усмешка клещами палача раздирает рот. – Или вы, дети ехидны, тоже…
Последняя мысль страшней возможного плена, но высказать ее вслух или просто додумать до конца Абу-т-Тайиб не успевает. Из гущи врагов выламывается безумный смех. Хохочет все – земля, небо, игреневый скакун, лихой боец в седле, полумесяц секиры над головой бойца… Смех рушится на поэта искрящимся водопадом, разом вышибая из головы лишние размышления. Хорошо хоть, сама голова на плечах осталась – вовремя пригнулся да за повод дернул!
Этот весельчак определенно не собирался брать его живым!
О счастье! Да буду я выкупом за тебя, враг до мозга костей, подлинный, высшей пробы, не безликая толпа, не искусный лицедей, покорный шахской воле – бесшабашная смерть-смех во плоти!
–
–
–
–
Он поднимается, озираясь. На земле бьются два визжащих жеребца – его чубарый, чья грудь распахнута ударом секиры, и игреневый харзийца, с подрубленными бабками.
Коней жалко.
Но смех-смерть уже на ногах, и секира весело пластает воздух ломтями – ближе, еще ближе, еще… Стальной ураган, безумная круговерть, ятаган на миг приникает к ущербной луне, сбрасывая ее прочь с небосвода; рывок вперед, вплотную – и наотмашь, тяжелой латной перчаткой с зажатой в ней рукоятью.
В висок.
Харзийца спас шлем. Добрый остроконечный шлем из посеребренной стали, подбитый изнутри кожей, с узким налобником, пластинчатыми нащечниками и кольчатой бармицей, прикрывавшей шею. Все это, до самой мельчайшей детали, разом вспыхивает перед взором Абу-т-Тайиба – пока шлем падает на землю и катится по вытоптанной траве, а сам харзиец, оглушенный ударом, медленно оседает у ног шаха, выронив страшную секиру.
Склонясь к противнику, забыв, где он и кто он, поэт до рези под веками вглядывается в прозрачные глаза парня – ища в них крупицы жизни, боясь потерять единственное существо, рядом с которым Абу-т- Тайиб наконец ощутил себя живым, настоящим, прежним…
И еле успевает вернуться на грешную землю из пустыни «Я», как называют суфии тайные глубины души.
Хурги деловито спешиваются.
Они идут к нему, выставив перед собой копья.
И, снося ятаганом первый выпад, отсекая наконечник второго копья, рубя в ответ, Абу-т-Тайиб не сразу понимает: все эти удары предназначаются
Хурги собираются добить своего оглушенного товарища.
– Е рабб! Дети ехидны! Он же ваш!
Заслонив упавшего собой, Абу-т-Тайиб подхватывает с земли оброненный кем-то шамшер, длинный и кривой; и теперь рубит с двух рук, не давая детям ехидны прикончить собрата по оружию. Солнце изумленно щурится с неба: хищные жала мелькают над самой землей, тщась поразить лежащего, а вокруг смешливого харзийца мечется шах Кабира, плеща в перекошенные лица сталью, каким-то чудом успевая, успевая, успе…
В воздухе свистят арканы.
А явившегося следом воя поэт уже не слышит.
– За мной, «волчьи дети!» Фарр-ла-Кабир!
Оглушительный вой стаи был ответом.
Лава гургасаров выплеснулась из-за холмов. Широкогрудые, мощные кони, все, как на подбор, вороные; волчьи шкуры поверх тускло отблескивающих лат, волчий оскал зубов, волчьи высверки клыков-клинков – всадники в этот миг действительно походили на сорвавшуюся с цепи свору оборотней, готовую разорвать в клочья все и вся, что попадется им на пути!
А за их спинами уже разворачивали строй тяжелые латники – гордость Кабира.
Суришар сделал невозможное: он пришел на день раньше.
Рвать на себе волосы и, обезумев, клясться в неотвратимости своей мести он будет позже.
Глава одиннадцатая,
которая повествует о рыжих котятах и зайцах с кисточками на ушах, о великой пользе от сношений, о беседах меж обладателями фарров, но никоим образом не упоминает о том, что если бы Аллах (велик он и славен!) не запретил вина, то не было бы на лице земли ничего, что могло бы заступить его место
– Султан ждет вас, мой господин!
– Я жег становища твои, – голос Абу-т-Тайиба был тишиной пересохшего колодца, пустой и бесстрастной. – Я убивал детей и женщин, я гнал коня, топча шатры, шатры твоих отцов и братьев. Смеясь в седле, я пил вино над пирамидой хургских трупов, и дол смеялся мне в ответ, и небо, и земля – а люди, былые люди, без голов считались падалью, и только! Я – бич твоих земель; я – бич, которым хлещут без разбору, будь прав ты или виноват, будь горд или исполнен страха!.. я – Божий гнев. Или иначе: я – гнев, но самого себя, холодный гнев фарр-ла-Кабир, бессмыслица монаршей воли, огонь из зябкой пустоты, которую я ненавижу. Что скажешь, хург?
– Султан ждет вас, мой господин!
– Ударь меня! Ударь, иль будь навеки проклят!
Молчание.
Еще с минуту Абу-т-Тайиб вглядывался в лицо конвоира, в скуластое лицо с кожей, навсегда потрескавшейся сетью мелких морщин; так глядит безумец на дохлую рыбу, ожидая ответа на вопрос о смысле жизни. Затем поэт страшно рассмеялся, всплеснул руками и шагнул вперед.
Малиновая сарапарда – загородка из воловьей кожи, скрывающая от досужих глаз шатер султана, – распахнулась перед ним.
Шатер оказался палаткой. Да, богатой, островерхой, увенчанной сияющим на солнце шишаком, с пурпурными разводами по снегу войлока трех юрт, сдвинутых вместе. Но палатка есть палатка. Даже если рядом возвышается бунчук: древко кроваво блестит, смоляные косы перевиты блестящими жгутами, и на каждом завязано по три узла. Абу-т-Тайиб ожидал иного. Золотых столбов, что ли? – а шест-опора, на худой конец, пусть будет из слоновой кости. Пусть будет, молча согласился сам с собой поэт; пусть будет все, чего душа пожелает, а чего не пожелает, пусть тоже будет. Он не считал себя сумасшедшим. Просто ему было хорошо в пуховой облачности, в спокойствии без прошлого и будущего; ему было хорошо в плену.
Привычно.
Полог оказался откинут, стража отсутствовала, и из темноты палатки доносилось еле слышное урчание. Абу-т-Тайиб пожал плечами, прежде чем окунуться в темноту; лгунья! – на поверку она оказалась достаточно светлой. Лампады, вещие птицы Хумай с фитилями в клювах и брюхом, полным зигирового масла, висели в углах, гоняя шелковые тени от стены к стене. А на ковре, чей орнамент то и дело всплескивал серебром нитей, сидел человек – играясь с котенком. Рыжим, непривычно крупным и лобастым. Котенок кувыркался, ни в какую не желая дать почесать себе живот; четыре лапы вовсю били по воздуху и по руке человека, но когти выпускались еле-еле, чтобы не испортить игру.
Вокруг головы человека, звездной пылью падая на узкие плечи, светился нимб.
Абу-т-Тайиб заморгал. Затем протер глаза. Нет, нимб никуда не делся: мерцал себе ночным небом