Мой предшественник умер, возжелав стать шахиншахом. Самоубийство – тягчайший грех, ибо душа дана нам временным залогом от Господа миров, как гласит Книга Очевидности, а самовольно распоряжаться чужим имуществом никто не вправе. Но если очень захотеть стать царем царей, то может быть… Они все сошли с ума! Гниющий труп под окнами дома?! Ха! Если не путь завоеваний, то где, в каких тайниках отыскал злосчастный Кей-Кобад способ из шаха превратиться в шахиншаха, не расширяя границ государства? Просто сказать на майдане: я – владыка владык? Сказать, чтобы благополучно преставиться на следующий день… от старости.
От старости, прожив два обычных жизненных срока?!
Е рабб, они все врут, они сумасшедшие, а я давно уже превратился в мумию, в сухую падаль под песчаным мавзолеем!
Е рабб…
Пленный государь невозбранно шляется по вражескому лагерю: остановите меня! пригрозите мне! отберите ятаган, висящий у меня на боку! верните меня в палатку, под стражу!
Дождетесь, я сбегу!
«Беги, – издевается ветер, щекотно приникая к уху. – Беги, Кей-Бахрам, по степям, по горам… беги…»
Озерный берег густо покрыт кустами тальника, не давая суховею коснуться влаги обжигающей дланью. В высоких камышах крякают дуры-утки, и синь неба опрокидывается навзничь в свежесть и прохладу, синь неба, синь глаз упрямой Нахид-хирбеди – о люди с глазами этого цвета, подлейшего из подлых! Что скрываете вы за невинной голубизной взора? Какие тайны прячутся в бочагах ваших черных душ… глупец! «Небоглазый» Дэв простодушней дитяти, даром что с младенчества в разгуле, а «небоглазый» Гургин хитрей Иблиса – что между ними общего? Комарье вьется вокруг, истекая малиновым звоном, и в звоне рождается сперва лязг металла, вскрик боли, а потом являются слова, чужие слова, где есть все – и лязг, и вскрик, и твердость:
– Во имя справедливости, я прошу у полкового бунчука крови этого отродья шакалов!
– Да будет так! – гремит ответ многих глоток.
И смех.
Страшно знакомый смех, он пенится бурой накипью, запекшейся кровью, смех встряхивает реальность, как бродяга – стаканчик с игральными костями; самозабвенное веселье безумца за шаг до вечности.
Они все здесь повредились рассудком… все!
По плечу хлопает узкая ладонь. Это Баркук, султан Баркук: незаметно подойдя сзади, он ухмыляется и тычет пальцем перед собой.
– Я же сказал тебе, брат моего отца: поднять руку на чужого владыку – грех больший, нежели изнасиловать собственную мать. А ты не верил… Этому молодцу еще крупно повезло: он падет в честном поединке, искупив содеянное. Ты явился полюбоваться, брат моего отца?
Смех вторит сказанному; вторит эхом, отголосками запредельности.
И утки крякают в камышах.
Две дюжины вооруженных хургов угрюмо столпились на берегу.
Папаха каждого – из черного каракуля в мелких завитках.
– Я… прошу… крови…
Перед хургами – копейное древко бунчука вонзилось в землю, и лошадиный хвост слабо шевелится от ласки ветра. В двух локтях за бунчуком – мертвец в кольчатом доспехе, разрубленный от ключицы до пояса; поодаль лежит еще один труп, без головы. Голова в папахе из черного каракуля откатилась почти к границе воды, и любопытный рачок щипает клешней странную штуку.
Между убитыми, шатаясь, стоит молодой боец с тяжелой секирой в руках. Рубаха из белого карбоса- хлопчатки заправлена с напуском в короткие, до колен штаны; поверх шерстяных чулок натянуты щегольские сапожки, вышитые по голенищам мелким бисером. Правый рукав изрядно подтекает багрянцем, и еще ухо – оно висит на полоске кожи, страшной серьгой касаясь плеча. Боец смеется взахлеб, берет ухо за мочку и коротко дергает. После чего отшвыривает кусок собственной плоти прочь, и бывшее ухо шлепается в прибрежную грязь.
Хургов передергивает от этого смеха, но крайний воин с саблей наголо уже идет к одноухому.
Мягко, вкрадчиво… убивать идет.
Или умирать.
– Ар-Раффаль, – говорит султан Баркук и, видя непонимание на лице Абу-т-Тайиба, уточняет: – Это парни секиру его так прозвали. Ар-Раффаль, «Улыбка Вечности». Думаю, еще троим улыбнется, по меньшей мере – пока они его завалят. Давай об заклад биться: на каком однополчанине наш бешеный Утба кончится? Я говорю, что еще трое; а ты?
Абу-т-Тайиб сглатывает горькую слюну. Он только что узнал бойца в белой рубахе. Это его удары едва не прикончили поэта в свалке близ крепости, это над ним шах Кабира бился с хургами, шалея от бессмыслицы происходящего, не давая своим прикончить своего. Что, шах, значит, все зря? Там не добили, здесь довершат? Бьемся об заклад, Баркук? – я говорю, что он умрет, так или иначе, сейчас или позже, на пятом или шестом противнике, но умрет!
Ставлю весь Кабир, будь он проклят!
Что говоришь ты? А, ты соглашаешься: да, конечно, он умрет… Он поднял руку на шаха. Я понимаю, лучше бы он изнасиловал свою мать или запек в чуреке новорожденного младенца! Я понимаю…
Еще плохо соображая, что и зачем он делает, поэт быстро идет вперед, к секире, сабле и бунчуку.
– Остановитесь!
Смех плещет в лицо, но бешеный Утба остается на месте. А хург с саблей даже отступает на шаг, не забыв поклониться в пояс кабирскому владыке.
Пленнику.
– Кто смеет убивать шахского побратима?! Мы смешали свою кровь на поле боя, отныне и навсегда этот человек – мой кровный брат! Отдайте его мне или деритесь с нами обоими!
И ятаган покидает ножны, бросив отблески на окровавленный полумесяц секиры ар-Раффаль.
– Ты понимаешь, что делаешь? – тихо спрашивает Баркук-Харзиец.
Спрашивает так, как если бы они были здесь вдвоем: фарр-ла-Кабир и фарр-ла-Харза.
– Нет, – улыбается поэт. – А что, это важно?
– Для меня – важно, – улыбается в ответ султан. – Потому что у меня не было возможности помиловать Утбу, а ты мне эту возможность подарил. Я – твой должник, брат моего отца.
И уже в полный голос:
– Все слышали? Великий шах Кей-Бахрам осенил своего побратима блеском царственного фарра, и короста позора оставила полковой бунчук! Да будет так!
Бешеный Утба смеется и падает на одно колено.
– Тебе нужен пес, мой шах? – спрашивают хохот, секира и рубаха в пятнах крови. – Пес, чтобы спать у двери и грызть твоих врагов? Если да, то возьми меня.
– Мне не нужен пес, – Абу-т-Тайиб подходит близко-близко и долго смотрит на того, кто осмелился напасть на запретную дичь; на того, кто умирал за это весело и легко. – Вокруг и без того слишком много псов, готовых спать и грызть. Мне нужен ты.
Глаза у бешеного Утбы голубые.
Прозрачно-голубые; и там, в талой воде, искрятся безумные пузырьки смеха.
Он был дальним родичем султана Баркука по материнской линии; очень дальним, но как и все потомки чресел Язана Горделивого, имел право именоваться Утбой зу-Язан. Впрочем, упрямый Утба зачем-то нарек своего первенца именем великого предка, а себя – не зу-Язан, а Абу-Язан, то бишь «Отец Язана». Что это должно было означать, не знал никто, похоже, включая и самого шутника; но открытой крамолы здесь не наблюдалось, а к странным поступкам Утбы все давно привыкли.
Еще с позапрошлого года, когда султан, вняв уговорам матери, призвал родича ко двору.
Любимец женщин, Утба дарил старух долгими беседами, а молодых – пылкими ласками, но истинной любовью он любил только свою секиру, доставшуюся ему в наследство от отца. Редкое оружие для коренного хурга, тяжелая ар-Раффаль в руках Утбы становилась проворней змеиного жала и красноречивей площадного сказителя. Мало кто успевал достойно отвечать на ее вопросы, и султан Баркук часто приходил