всякой пользы для себя. Что, собственно, и называется хулиганством.
Конечно, на родине было немало взрослых людей, но это была кучка, своего рода орден, остров в ювенильном море. И успокоение приносила лишь мысль, что глупость можно найти везде: призрачное успокоение, сродни тому, что рогатый муж может испытать при мысли, что ведь
— Эй, — потрепала его по руке Елена, — ты совсем не пьешь, милый.
Он взглянул на нее и понял, что она уже пьяна… Он расплатился, хоть они не добрались еще до горячего, вышли на Новый Арбат. Елена едва держалась, вися на Гобоисте. Она повторяла, смеясь и показывая свои дивные зубы:
Когда они подъезжали к ее дому — где-то в районе Сокола, Елена успела назвать водителю адрес, — она спала у Гобоиста на плече. Но проснулась, едва машина остановилась. Долго не могла попасть деревянным карандашиком в дырку кодового замка; уронила связку ключей, пока поднимались на лифте; потом возилась у двери. Наконец, позвонила, с замком так и не справившись:
За дверью залаяла собака — по-видимому, какой-то мелкой породы.
В ее комнате — помесь гостиной и спальни, — сплошь обвешанной неплохой живописью, даже верхнего света не было. Елена сбросила и жакет, осталась в одной рубашечке — лифчика под рубашкой не было, — повернулась к Гобоисту, улыбнулась хмельной и несколько странной улыбкой — глаза не смеялись, — сильно обняла за шею и стала клонить его голову к своей груди.
Этот роман был ни на что не похож: Елена ему никого не напоминала, и это было в редкость, последние лет десять всякая новая связь была для Гобоиста — дежа вю.
Она и пахла как-то необыкновенно. Даже когда была возбуждена — никакого нутряного духа, никакого запаха перебродивших гормонов. Она пахла катком. Гобоисту, когда он дышал ее волосами, вспоминалась отчего-то банка голландского сухого какао, картинка на ней, где был изображен замерзший пруд, яркие фигурки на голубоватом фоне, следы серебряных коньков, тех самых, из его детского чтения, — так пахнет белье, которое сушили на морозе…
Он не любил оставаться у нее на ночь — из-за дочери, которая питала к Гобоисту, как казалось, нескрываемое отвращение, быть может, он-то как раз пах для девицы настолько же несносно, как ароматно для него — ее мать. Он наивно пытался девицу задабривать, приносил фрукты и коробки берлинского печенья, — одну такую
В Коттедже они тоже не чувствовали себя в безопасности — Анна взяла моду приезжать, когда ей Бог на душу положит, объяснив, что
Часто Гобоист днем, дождавшись Елену все в том же условленном месте, где и встретились впервые, у поворота с трассы к его жилью, садился за руль ее машины, вез подругу в монастырь и там заходил в приземистую и душную церковь времен еще Алексея Михайловича и коротко молился. Елена была некрещеная, топталась в монастырском дворе и получала в награду за ожидание гжельский кувшинчик или чашу из церковной лавки, — как многие интеллигентки ее поколения, она когда-то
Иногда Гобоист раздумывал над тем, что в его возрасте такую влюбленность, такую повседневную тягу и нежность может разбудить только юность, только молодая прелесть. Но он всегда с молоденькими любовницами страшно скучал, и им бывали скучны его разглагольствования, здесь Анна была права: они еще не умели слушать, и он всегда предпочитал более зрелых дам.
Любой психоаналитик сказал бы, что он ищет материнского участия. Сказал бы тем увереннее, если бы знал анамнез Гобоиста в этой области: мать была всегда влюблена в отца на самый кошачий манер, сыном не занималась и, кажется, тяготилась им. Когда отец умер — Косте было двадцать, — у него с матерью сложились не то чтобы неприязненные, но отчужденные отношения, и они ухитрялись, живя под одной крышей, неделями не встречаться, разве что мимоходом на кухне…
Все так, но Елена, хрупкая и восхищенная, определенно в матери Гобоисту не годилась. И сам Гобоист к ней испытывал помимо прочего — своего рода отцовские чувства. Особенно беззащитна и доверчива она бывала, когда хоть чуть пьянела, и Гобоисту приходилось следить, чтобы она не перебрала, отодвигая от нее бутылку. Но поскольку он сам много пил, то подчас забывал свой коньяк с вечера на столе в столовой, и Елена, спустившись рано утром, когда еще едва светало, вниз, так и не возвращалась. Он ждал ее в остывающей постели, за занавеской на стеклах — морозный узор, не выдерживал, вылезал из-под одеяла, в тапочках и пижаме шел за ней, чувствуя, как холоден пол, и обнаруживал Елену свернувшейся в гостиной на диване, почти голую, дрожащую, в беспамятстве. И его бутылка оказывалась до дна допита, а ей при ее миниатюрности, он давно заметил, категорически нельзя было пить крепких напитков… Не говоря уж о том, что сам он не позволял себе даже рюмки до часа дня — разве что каплю коньяка в утренний кофе, — а она бывала подчас пьяна уже на рассвете. Дело осложнялось еще и тем, что она пила лошадиные дозы снотворного, утверждая, что иначе не может уснуть…
И вот однажды, когда он заявился к Елене в гости, стал на кухне вынимать из пакета гостинцы, среди которых было и красное вино для Елены, и коньяк для него самого, а потом постучал в дверь дочери, держа коробку с печеньем наперевес, — Елена вышла гулять со своей
— Вы что, не видите, что мама очень больна!
Конечно, он Елене этот разговор — точнее, эту реплику ее дочери — не пересказывал. Но Елена то ли сама подметила какую-то жалобную тревогу в глазах любовника, то ли у нее был разговор с дочерью, — дочь и с ней бывала груба, что не на шутку, до бледности и кусания губ, расстраивало мать, — но только в какой-то вечер она неожиданно расплакалась у него на груди, повторяя
В то воскресенье, в двадцатых числах декабря, кажется, он ночевал в городе: теперь он оставался иногда, если на следующее утро у него были дела, — зимой утомительно ездить туда-сюда по покрытой мокрой наледью трассе. Да и Анны по большей части не бывало дома. Она после годового простоя, связанного с крахом ХиДа, во время коего деньги на хозяйство и содержание машины ей давал муж, вспомнила каких-то давних знакомых и через них нанялась на вполне пристойно оплачиваемую работу — менеджером по рекламе. Фирма называлась не менее поэтично, чем у Хельги, и тоже по-птичьи —