больше на свете – то есть в Разгуляевке, в степи вокруг нее, и в лагере для военнопленных – справедливого или наоборот. Вспоминая, когда жизнь обходилась с ним честно, он загибал пальцы на правой руке, а когда нечестно – на левой. Оттого что руки из-за этого оказались заняты, японская повязка окончательно сползла вниз, и Петька перестал ее подтягивать.
У него выходило, что того и другого было примерно поровну. Как воды и картошки в том супе, которым кормила его бабка Дарья. При этом ему всегда хотелось, чтобы картошки было побольше, но бабка щедро подливала воды.
«Меньше места в пузе останется, – говорила она. – Хлебай, ишшо подолью».
На правой руке у него оказалось взятие Берлина, отдельным пальцем – освобождение Будапешта, на средний и безымянный легли ефрейтор Соколов с американской тушенкой, а мизинец пошел под выздоровление старшего лейтенанта Одинцова от последствий контузии. Петька хотел на эту руку засчитать еще обстрел кашей тетки Алены и поезд с морской пехотой, но пальцев уже не осталось. Еще раз позавидовав привезенному дедом Артемом многорукому азиатскому богу, у которого с одной только правой стороны этих пальцев, наверное, было как минимум штук двадцать, Петька перешел к левой руке.
Здесь у него разместилась Валеркина плохая болезнь, исчезновение Гитлера и мамкины руки, когда она сидела вечерами одна за пустым столом, сложив их перед собой, как неживая. Четвертым номером шло наступление на Квантунскую армию, которое все никак не могло начаться, а пятым – красота Таньки Захаровой. Петька вспомнил, как она перебирала тонкими пальчиками свою переброшенную через плечо косу, и решил, что это было несправедливо. Он подумал – почему это именно ей достались вот такие пальчики, и вот такие глаза, и вот такой нос, и такие губы, а у других девчонок, которые никуда не уехали, эти самые губы были толстые, глаза глупые и нос картошкой?
Петька еще много мог насчитать жизненной несправедливости, но и на левой руке пальцы у него тоже закончились. Выходило все-таки, что поровну честное и нечестное в жизни распределялось не потому, что того и другого накопилось одинаковое количество, а из-за того, что пальцев на левой и правой руке у Петьки было ровным счетом по пять. Вот если бы на одной было, скажем, восемь, а на другой три, тогда бы еще можно было поспорить. А так выходило – считай, не считай. Все равно на каждый палец найдется.
Но Петька вообще-то начал свой счет не из-за Гитлера и американской тушенки. Ему было непонятно, почему даже при таком раскладе и с учетом одинакового количества пальцев на обеих руках его японец так сильно получил в лесу от охранников. Ведь это уже был не Халхин-Гол и не высота Безымянная у озера Хасан, а просто один несчастный япошка, который шлялся по лесу и набрел на злых пацанов, и зачем-то спас от них Петьку, а потом появились наши и вломили ему за это по самое первое число. Ведь если бы он прошел мимо и не увел за собой пацанов, то Петька сейчас, скорее всего, покачивался бы на сосновой ветке, как елочная игрушка. А японец давно бы уже был в лагере, и охранники бы, наверное, не разозлились так на него.
Получалось, что на орехи во всей этой истории досталось только двоим – Петьке и старому японцу. Справедливо это или же нет – Петька не мог решить, потому что про себя лично он считал, что получил вполне справедливо – такая у выблядка жизнь, – а вот про японца ему было непонятно.
В общем, мир не спешил раскрывать перед ним свои тайны, и Петька скоро перестал мучить себя. Освободившись от странных размышлений, он, как зенитная установка, быстро перехлопал обнаглевших вконец комаров и прибавил шагу. Мамка дома уже, наверное, совсем его заждалась.
* * *
Бесшумно подойдя к воротам, Петька проскользнул в приоткрытую почему-то калитку и тут же замер. Во дворе все было вверх дном. Дрова из разметанной кем-то поленницы белели в темноте от сарайчика почти до крыльца. На самом крыльце валялись два пустых ведра и коромысло. Залитые водой ступеньки блестели в лунном свете, как будто кто-то покрыл их лаком. Дверь в дом была настежь открыта.
Сам Петька вообще-то редко называл домом свое с мамкой жилище. Раньше это было обычное зимовье, в котором дед Артем держал свои столярные и бондарские припасы. Зимовье досталось ему еще от старика Брюхова. Потом, когда Нюрка неожиданно, и почти неизвестно от кого родила, бабка Дарья отселила ее туда, велев деду Артему ничего из припасов не убирать. Поэтому первый год пятнадцатилетняя Нюра Чижова кормила своего Петьку из худых одиноких титек посреди гнутых досок и кованых обручей. Запах свежего дерева стоял такой густой, что даже есть ей почти не хотелось. Переждав бабкин гнев и непреклонную брюховскую волю, дед Артем помаленьку начал обустраивать дочери и внуку жилье. Сперва разделил зимовье на две комнаты и пристроил крыльцо. Затем смастерил ворота, потом небольшой палисадничек и, наконец, коняжку на гнутых полозьях. Петька эту коняжку в детстве сильно любил, но дом и сейчас называл «брюховским зимовьем». В Разгуляевке все его так называли.
Стараясь не скрипеть досками, он осторожно переступил через ведра на крыльце и заглянул в сени. Там тоже был настоящий потоп. И еще два пустых ведра. Из комнаты, куда дверь была приоткрыта и слегка поскрипывала на сквозняке, падала дрожащая полоска света.
– Мамка, – негромко позвал Петька. – А, мамка? Ты где?
Ему никто не ответил. По спине у него от этого побежали мурашки, и он как в ознобе передернул плечами.
– Эй, – сказал он.
Потянув на себя скрипевшую дверь, Петька тихонько заглянул из сеней в комнату. На столе горела керосиновая лампа без стекла. От сквозняка огонек дрожал и, казалось, должен был вот-вот погаснуть. Весь пол вокруг стола усеивало разлетевшееся на десятки осколков ламповое стекло. Как будто кто-то снял его с керосинки, а потом шарахнул изо всех сил прямо в середину столешницы, и оно взорвалось, как осколочная граната. Рядом со столом валялась опрокинутая табуретка.
Петька помедлил еще секунду и осторожно двинулся к мамкиной спальне, стараясь не наступить босой ногой на стекло.
«Где теперь новое-то возьмем? – неожиданно подумал он. – Столько денег на него угрохали».
Обойдя стол и перешагнув через лежавшую на боку табуретку, он приблизился к дверному проему, закрытому старенькой занавеской. Там, за этой шторкой, была мамкина спальня. Больше в доме ей спрятаться было некуда.
– Мамка, – снова позвал Петька, почему-то не решаясь отодвинуть занавеску. – Ты здесь?
На застиранной выцветшей шторке прямо перед ним безмолвно раскачивалась его тень. Петька нерешительно протянул к ней руку, но потом отступил на шаг и обернулся на лампу. Огонек трепетал как живой, и у Петьки вдруг появилось странное тоскливое чувство, будто, кроме этого огонька и его самого, в доме больше не было ничего живого.
Взяв лампу в правую руку, он снова подошел к занавеске и, затаив дыхание, наконец заглянул за нее. С порога в неясном дрожащем свете он разглядел только изголовье мамкиной кровати, а в изголовье, прямо на подушке, – ее боты.
«Чего это она в ботах на кровать забралась? – подумал он. – Да еще с ногами на подушку».
Петька медленно поднимал лампу над головой, и круг света становился все больше.
За ботами шли мамкины ноги. Потом мамкина юбка, и вообще мамкино все. Когда свет добрался до мамкиной шеи, рука ее неожиданно шевельнулась. Петька вздрогнул и едва не уронил лампу. Мамкино горло пересекала широкая темная полоса. К левому уху она загибалась и уходила вверх, исчезая под волосами.
Глаза ее были открыты. Мамка смотрела прямо на Петьку, а он, задрав руку с лампой над головой, молча смотрел на нее.
Наконец она как-то мучительно улыбнулась, и Петьке почудилось, что она хочет попросить у него прощения, но только он не понимал – за что, потому что это ему надо было просить у нее прощения за изничтоженную японцем рубаху и за пробитую спину, которую ей теперь придется лечить.
– Вот так, – еле слышно сказала она. – Всю воду пролила, сына.
Глаза у нее широко раскрылись, и по левому виску за ухо серебристой дорожкой скользнула слеза.
В этот момент позади Петьки вдруг что-то загрохотало, затопало, и прямо из-за его спины в круг желтого света выскочила Михайлова тетка Наталья. Петька до такой степени не ожидал этого, что от испуга подпрыгнул, но она даже не посмотрела в его сторону, а сразу бросилась к мамкиной кровати. В руке у нее был ковшик, из которого, как ртуть, тяжело выплескивалась на пол темная ночная вода.
– На, милая, – задыхаясь, быстро заговорила она. – Попей, попей, родная. Вишь, чего мне удумала… А