прокричала: «Милый Котик Летаев, когда вам станет одиноко там, за границей, помните, что мы здесь и вас любим!» Поэму свою он с блеском прочел (уже вернувшись в Москву) на заседании во Всероссийском союзе писателей, посвященном собственным же проводам. Отъезд в Берлин через Ригу, Ковно (Каунас) и Кенигсберг состоялся 20 октября 1921 года.
Глава 9
ДВЕ СТОЛИЦЫ – БЕРЛИН И МОСКВА
На три года (с 1921 по 1924 год, именно когда здесь появился А. Белый) Берлин превратился в Мекку русской эмиграции. Потом будут Париж, восточноевропейские страны, Америка и пр. Но начиналось все с Берлина – столицы еще недавно главного города самого ненавистного военного противника. Однако все изменилось в одночасье. В столицу бывшей Германской империи, а теперь – Веймарской республики, хлынули тысячи и тысячи подданных бывшей Российской империи и нынешней РСФСР. По подсчетам исследователей, в разные из упомянутых выше лет русское население Берлина насчитывало от 200 до 400 тысяч человек. Здесь окопались политики всех оттенков, сумевшие выскользнуть из-под пресса пролетарской диктатуры – от меньшевиков и кадетов до белогвардейцев и монархистов. Новая экономическая политика (нэп) советской России приоткрыла также двери для разного рода дельцов и предпринимателей, которые не в последнюю очередь пытались преуспеть в сфере издательского бизнеса. Потому-то в Берлине начала 20-х годов ХХ века и существовало такое великое множество газет, журналов, издательств, печатавших на русском языке статьи и книги авторов с диаметрально противоположными убеждениями.
Тут же обосновались многие русские писатели и поэты: Максим Горький (жил и лечился в Саарове под Берлином), Алексей Толстой, Алексей Ремизов, Марина Цветаева, Борис Зайцев, Михаил Осоргин, Владислав Ходасевич, Виктор Шкловский, Илья Эренбург и др. Проездами останавливались Сергей Есенин, Владимир Маяковский, Борис Пастернак (некоторые задерживались надолго). В ноябре 1921 года к разношерстной берлинской колонии русских писателей присоединился и Андрей Белый. Поселившись поначалу в пансионе средней руки на шестом этаже огромного здания, он немедленно впрягся в работу – завершение ранее начатых книг, подготовку к переизданию старых, написание статей, обдумывание новых проектов, организацию защиты Максима Горького, подвергшегося разнузданной травле со стороны определенных эмигрантских кругов. (В дальнейшем их дружеские в целом отношения продолжат развиваться и укрепляться. В частности, Белый помогал Горькому в организации и издании журнала «Беседа», призванного объединить писателей-эмигрантов с их собратьями по перу, творившими в советской России: идея блестящая, но удалось выпустить всего шесть номеров, и не без активной помощи советской цензуры, замаскированной под маловыразительным именем Главлита, литературный журнал тихо прекратил свое недолгое существование.)
Программной можно считать статью, опубликованную в первом номере этого журнала, где на обложке рядом с именем Горького стояла и фамилия А. Белого. Статья называлась витиевато – «О „России“ в России и о „России“ в Берлине» – и представляла собой памфлет, направленный против оголтелой берлинской эмиграции, с пеной у рта ополчившейся не только против Горького, но и против новой (советской) России. А. Белый не скрывал и не отрицал невероятных трудностей и лишений, возникших в ходе Гражданской войны и послевоенной разрухи (впрочем, как хорошо известно, они появились еще до Февральской революции и, собственно, явились одной из ее причин). Известное не понаслышке Белый проиллюстрировал на примерах собственной жизни в годы Гражданской войны и военного коммунизма:
«<…> В [19]19 году жил я в комнатке в два-три шага; заставляли пространство постель, столик, комодик да этажерочка; рукописи, бумаги, наброски и схемы, и книги я сваливал на этажерочку грудами (не было места их все разложить по порядку); переселился сюда я к печурке, которая награждала 3 раза в неделю ужасным угаром (я падал как замертво); и все-таки – холодно было; замазал я форточку; и проветрял (так!) свою комнату, открывая дверь в смежные комнаты. Утром бежал в чужих валенках в мерзлый музей собирать материал по истории революционных коллекций: числился в это время „эпизодически“ сотрудником Отдела Охраны Памятников; в Музее сидел в теплой шубе и в шапке (в перчатках); и согревая оледенелые до колен ноги, плясал я, выписывая из
Москва была вечером – темная, мертвая (грабили); увязали в сугробах, скользили в оледенелостях; после рабочего дня, из хвостов, через тьму и сугробы тащились во мраке усталые слушатели: в комнату с температурою ниже ноля, в освещенную тускло суровую комнату; в шубах сидели и потопатывали ногами (от холоду). Жил я близ Пресни, в горбатеньком переулке, куда ветер гнал снег от Кудринской Площади; чтоб пробраться в „Москву“, надо было войти в снежный пояс; и до колена провязнуть в снегах; я выпрашивал валенки у кухарки, у Вари (своих не имел); с ее теплой ноги надевал: шел на лекцию, спотыкаясь и падая.
Приходил: аудитория (человек 35) обдавала духовным теплом; я читал – 3 часа, позабыв все на свете: аудитория в ледяном помещении грелася (так!) духом; и – грела меня; отогревался от выписок, от Музея, угара и кашля: за всю неделю; и – все-таки: курс прекратили мы; наступили морозы; на лекциях – мозг замерзал. Аудиторию этих лекций запомнил: мы не случайно с ней встретились; чувствовалось: между нами возникло огромное дело: культура возникла; самосознание наше ковалося (так!); со всеми слушателями ныне связан я; лектор и слушатели стали: братьями, сестрами. В это время господствовал тиф; очень многие – голодали, дрожали в нетопленых помещениях; днем – служили (советская служба), стояли в хвостах; и там, именно, вероятно, вынашивался конкретный вопрос о сознании, смысле; вопрос – гнал на лекции.
А в начале [19]20 года читал я свой курс „Культура мысли“ (во „Дворце Искусств“): та же картина; вернувшись со службы, остатками карандашей я раскрашивал схемы, а за стеной у меня громко бредил тифозный; пайка еще не было; мой паек – та духовная радость, которая продержала меня: солидарность с аудиторией. И заглавие курса „Культура мысли“, конечно же, не случайно; в самосознании слушателей я подслушал ее: зашевелилась впервые, быть может, культура мысли в России? <…> Что может сравниться с духовною радостью? Голод и холод, угары, бессмысленность службы – ничто… <…>»
Но приводя эти и другие в общем-то известные факты, писатель делал выводы, совершенно отличные от тех, коими пестрела антисоветская эмигрантская пресса. Он задавал вполне резонный вопрос и сам на него отвечал: «<… > Нет спора: в России писать тяжело (нет бумаги, чернил, типографий); и – все- таки: разве не было научных открытий в России (Рождественского, академика Марра, других); и разве в „российской“ России – не восходили таланты? Скажу откровенно: таланты и продолжалися, и рождались лишь – там: там– творил Сологуб, рос Замятин, рождалися Серапионовы братья, явилися: Всеволод Иванов, Пильняк; Ходасевич сказался большущим поэтом, сказалась Марина Цветаева; творчески жили: и Гумилёв, и Ахматова; достижения Клюева, Маяковского, Пастернака, Есенина, Шкапской и многих других – не Берлин: здесь явились „талантики“; там – созревали таланты: и – корифеи работали: Горький и Ремизов; расцветала фаланга рабочих поэтов: Александровский, В. Казин, Н. Т. Полетаев; и – прочие; русская стихотворная строчка достигла культуры высокой; писались изысканные работы о форме; не только не отставали мы в утончении художественной культуры: мы шли впереди, мимо „лозунгов“ и „прогнозов“, насильственно опускающихся ко дну океанов. Скажите: Вахтангов творил – из Берлина, из Праги? И Станиславский – „бежал за границу“ для творчества? Что родила эмиграция? Несколько интересных потенций; <…> два- три имени, обещающих, глядь и – обчелся…»
Именно тогда и познакомился с Белым начинающий литератор Вадим Андреев (берлинский студент, сын недавно скончавшегося писателя Леонида Андреева). Его воспоминания о первой встрече с Белым – зорки и убедительны: «<…> Когда я вошел в очень большую, обставленную случайной мебелью, многоугольную комнату и из-за стола, заваленного газетными вырезками, корректурами, рукописями, мне навстречу поднялся Андрей Белый, – я забыл все: и Наденьку Ланге (спутницу мемуариста. – В. Д.), и запущенный пансион, и собственную мою затурканность. Он сделал несколько встречных шагов с легкостью и изяществом необыкновенным. Низко поклонившись, протянул мне руку. Все его движения были плавны и неожиданно гармоничны, как будто он исполнял некие балетные па, руководствуясь только им одним слышанной музыкой. А затем я увидел его глаза, светлые, светло-голубые, – ослепляющие. И пристально-