тебе объяснить? Это такое чувство пустоты… Он посмотрел на свою руку, держащую рюмку. – Это как когда от тебя уходит женщина, и ты не бежишь за ней, потому что тебе вдруг понятно, что бежать не надо, нет смысла. Конец. The End, my only friend, the End. Ну, ты понял, – сказал он полувопросительно и полуутвердительно. – Говорю тебе, я уехал на дачу. Я от них устал уже к тому времени очень.
– Ты и тогда знал, что это конец? Сразу это знал?
– Ну да. Конечно. Был уверен. Это был самый настоящий, самый окончательный, самый безусловный конец. Я страшно переживал. Но от меня ничего не зависело. Я не мог воссоздать группу, не могу
– И что?
– Врачиха там была, милая такая. Верила в силу медицины. О’Кей собирался переспать с ней. Считала, что таблетками можно поправить
– Ты плакал?
– Плакал. Жалко его было. Я ж его любил. Ходил ночью по квартире, пил водяру и плакал, – Роки усмехнулся, в усмешке была горечь. – Хотел в морду дать им всем. За него. Представлял, как он стоит в грохочущем метро, зажатый в угол их потными телами, и открывает рот, как рыба на берегу: он же был бледный длинноволосый урод, собиравший на себя все недружелюбие вагона. Его же ненавидели, стоило ему появиться на улице. Все поголовно. Он думал, что это внезапное удушье в метро – симптом начинающейся астмы, а астма есть предвестник близкой смерти, но я с ним не соглашался: нес что-то в ответ. Говорил, что его организм реагирует так на отсутствие воздуха в стране. Социальное удушье он воспринимал как физическое. Так я думал. Он слушал меня, улыбался – у него была такая улыбочка, он иронически кривил губы в улыбке, но с мрачными глазами, а потом ответил то ли серьезно, то ли дурачась: «Ну да, ты, пожалуй, прав, Роки! Это дело надо запить портвейнчиком, заесть седуксенчиком…» Это у него была такая присказка. И седуксен в кармане…. Всегда у него была початая упаковка. Он не просто глотал, он с понтом глотал.
– То есть?
– А так. С понтом. Ты что, не знаешь, как это, с понтом? Вытаскивал таблетку и с многозначительным мрачным видом отправлял в рот. Он не клал таблетки на язык, а забрасывал их в разинутый рот. Делал это с небрежным шиком человека, который умеет глотать огонь, стекло и гвозди. Совершал такое резкое движение, – Роки Ролл сделал резкое движение кистью, как будто подбрасывал вверх мячик, – и таблетка, описав пологую траекторию, исчезает во рту. Вслед затем брал бутылку портвейна и запивал, причем голову назад откидывал с гримасой страдания. Кривило его всего прямо-таки от нашего вкуснейшего портвейна! В паузах на репетициях мы ели огромные бутерброды, которые называли трелобитами, из одного батона за тринадцать копеек, разрезанного вдоль, выходило два таких трелобита, и пили вкруговую портвейн, и Мираж все это время глотал свои маленькие розовые таблетки.
– Слушай, Роки, – сказал я ему. – У меня в голове прошлое двоится, и это, поверь, не от коньяка. Я всегда знал, что вы шизофреники, но все же я ожидал более внятного рассказа о распаде Final Melody. Я понимаю, почему вы там торчали, в этом бункере, но все-таки хочу спросить тебя: чего же вы там торчали, придурки вы этакие?
– А куда было деться?
– Почему концертов не давали?
– Выйти-то было некуда. Вокруг было безвоздушное пространство, Советский Союз, ты что, забыл?
– Это не ответ. В том, что ты называешь безвоздушным пространством, какая-то жизнь существовала все-таки. Underground шумел.
– Какая жизнь, друг, ты очумел? – удивился он и он посмотрел на меня через стол, как на больного. – Все забыл?
– Шестидесятники там резвились со своими бульдозерными выставками, – сказал я. – «Машина Времени» играла. Что-то было все-таки. Подполье какое-то.
– Шестидесятники, ну да, их хлебом не корми, а только дай взяться за руки, чтоб не пропасть по одиночке… – рассеянно сказал он. – Что касается «Машины», то ты бы ещё про хор Пятницкого сказал. Он тоже пел. И тоже чушь.
– Хрен с хором, Роки. Ты не ответил.
– Ответа нет. Наверное, Мираж так понимал рок-н-ролл.
– Как он его понимал, скажи, я хочу знать! Я действительно очень хотел знать, как гитарист, резавший себе вены в приступах мазохизма, понимал рок. Он что-то знал о нем, что-то такое, чего не знал больше никто. Рок, rock, короткое слово, вмещающее в себя столько боли, столько крови, столько молодости, столько прошлого. Рок, шизофрения, гитарный напор, вкус портвейна, Гиллан, поющий Христа, Байрон, поющий
– Не знаю. Мы об этом с ним никогда не говорили. Он его понимал в классическом стиле.
– То есть?
– Ну, как Мориссон, Джоплин, как Хэндрикс, как наширявшийся алкоголик Томми Болин… кто там ещё есть из покойников? Покойники хорошо понимают рок. Как способ самоуничтожения. Иначе музыки не получалось. Да и вообще музыка тут не при чем. Тут что-то другое.
– Да, другое, – я понимал его. Он шел тем же путем, что и я: пытался понять, что это такое было с нами в те годы, когда мы дышали не воздухом, а звуком. Что за наваждение. Что за помешательство. Что-то такое, после чего вся последующая жизнь казалась пресной и скучной – даже если приходилось возить миллион долларов в чемодане. – Скажи,
– Это как боль, от которой человек кричит. Но крик – не болезнь. Так и музыка – она только крик, а болезнь называется по другому. Я вообще-то плохой философ.
– Запереться в бункере, глотать седуксен и играть музыку перед пустым залом – в этой картинке есть что-то завораживающее. Это и есть рок, да?
– Я не знаю, что такое рок, – сказал он, легко пожимая плечами. – Мираж, наверное, знал. Спроси у него.
– Ладно, спрошу. А Магишен? Он-то куда делся? Ты потом с ним виделся?
– Мы же не были группой, состоящей из друзей, – объяснил Роки. – Весь этот хиповый антураж – просветленные лица, умильные голоса, любовь к ближнему – все это не про нас. Мы делали вместе звук и пили вместе, но это не дружба, а что-то другое. Товарищи по суициду. Мы были по конструкции как атомная бомба – каждый сам по себе не опасен, но когда все вместе, сразу возникает критическая масса и начинается взрывная реакция… Магишен, он… как бы тебе сказать?
– Скажи просто.
– Он сука.