Однако в массе добровольно уходящего на запад русского народа затаились и отдельные враждебные элементы, которые не только распускают ложные слухи, но и идут на поджоги, убийства и другие террористические действия по отношению к коренному местному населению. Это обязывает местные власти к особой бдительности, и поэтому: запрещается без разрешения коменданта района давать пришельцам приют более чем на ночь.
За нарушение данного приказа — расстрел и полная конфискация всего имущества».
— Выходит, гнать людей из тепла? С детишками малыми на мороз выгонять? — заволновался Афоня.
— Так получается.
— И будем?
— Это как Василий Иванович решит… Может, он любую ночь прикажет первой считать?
Некоторое время шли молча, потом, когда настала пора расставаться, Афоня спросил:
— Что он, Зигель, родив такой приказ, выигрывает? Людей поморозит?
— Само собой… Да и на другое нацелился: чтобы уберечься от расстрела, местные, как он думает, сторониться пришлых будут. Вот и пойдет разлад.
— Ясно… Ты прямо домой?
— К деду Евдокиму… Как домой пойду, если меня оттуда выгнали?.. Да и перед Клавой…
— А я бы пошел. И рассказал все. Поймет же, не деревянная.
— А я не пойду, — ответил Виктор и зашагал, ни разу не оглянувшись.
Дед Евдоким, казалось, ждал прихода Виктора; ни о чем не спрашивал, ничего не рассказывал, а, шаркая валенками, ходил по своей избушке, собирал на стол, что имел: картошку, лук и хлеб, Виктор был благодарен ему за молчание, думал, что на сегодня мытарства кончились, и вдруг явилась Груня, строгая, неулыбчивая.
— Витенька, выйди со мной на одно словечко, — сказала она ласково и добавила, заметив, что он готов выскочить как есть: — Сбрую-то захвати.
Виктор гадал, что заставило Груню ночью разыскивать его и куда она ведет. А когда понял, что идут они к знакомой околице, к домику Клавы, то запротестовал:
— Не пойду я туда!
Тогда Груня надвинулась на него грудью, заставила отступить в снег и зло прошипела:
— Измываешься над девкой?
— Стыдно же…
— Иди, дурной. — И со скрытой лаской рванула его за рукав. Войдя в дом, первым делом покосился на лавку, где тогда умирала старушка. Лавка была свободна. Он, украдкой вздохнув и пряча глаза от людей, поискал, куда можно поставить винтовку, бросить одежду. Выручила Клава, она забрала и унесла все к себе в горницу.
— Ужинать будешь или сразу спать? — спросила она так, словно не было за ним никакой вины.
— Чего зря спрашиваешь? Мужик весь день на ногах, на морозе — ясно, голоден, — повысила голос Груня.
Сегодня Виктора не обижало, не злило то, что Клава ухаживала за ним.
Больше недели куражились морозы, и почти все это время Пауль болел тяжело, временами бредил. Все это время около него посменно дежурили Ганс и Петро. Да и остальные были готовы в любую минуту прийти на помощь. Даже курили только в печурку, даже разговаривали только шепотом.
Не заболей Пауль, не окажись Каргин с товарищами такими человечными, отзывчивыми на чужую беду, возможно, еще долго таял бы лед отчужденности, возможно, еще не один месяц прошел бы, прежде чем людей друг в друге разглядели бы. А теперь, едва Пауль, очнувшись, попросил есть, как просит каждый больной, решительно повернувший на поправку, Ганс встал, опустил руки по швам и сказал, глядя на Каргина:
— Я думал о вас плохо…
— Что ж, бывает, — ответил тот и кивнул, давая понять, что считает разговор оконченным.
Зато Григорий сразу же постарался вознаградить себя за долгие разговоры шепотом:
— Ты, Ганс, удивительно темная личность, такая темная, что слов нет! И чего нас бояться?
Ганс пожал плечами и улыбнулся. Первый раз за время пленения улыбнулся.
А еще через несколько дней Пауль вышел из землянки, посмотрел на серое небо, угрожающе нависшее над землей, на деревья, ветки которых согнулись под тяжестью налипшего на них снега — мягкого, пушистого, и сказал:
— Гут!
— Что гут? — спросил Федор, который выскочил вслед за ним.
Не понимал себя Федор. Нет, ненависть к немцам у него не ослабела, она стала даже еще сильнее, чем была раньше. Всех немцев ненавидел, кроме этих. Почему так? Хотелось разобраться, понять себя, вот и прислушивался к беседам товарищей с немцами, вот и старался, будто нечаянно, оказаться с Паулем или Гансом.
— Все гут! — убежденно ответил Пауль.
— И я?
— О, Федор — тоже гут!
Пауль уже накопил какой-то запас русских слов, но предпочитал говорить короткими фразами, комплектуя их из наиболее известных русских и немецких слов. Случалось, слов все же не хватало, тогда на помощь спешили руки, они дополняли, растолковывали. Вот и сейчас рука плавно поднялась, нацелилась на ель, и Пауль сказал:
— Хорошо! Рождество!
Ель действительно хороша: метров под тридцать высотой, разлапистая, она гордо возвышалась над сестрами; хлопья белейшего снега пластами лежали на ее ветвях, подчеркивая строгость их зелени.
А рождество… Оно где-то рядом с Новым годом…
На Новый год елку в клубе ставили. Высотой под потолок. И с красной звездочкой на верхушке…
Как далеко все это!
Федор заговорил о том, что больше всего волнует его сейчас:
— Нет, для вас я плохой. Для меня немец, что заноза в сердце. Увижу — обязательно убью.
Пауль уже знал историю Федора, знал, что через самое страшное он прошел, прежде чем оказался в отряде. И уважал его за это. За верность Родине главным образом. Очень уважал. Поэтому не обижался на его, порой резкие, слова. И сам старался говорить с ним без вызова в голосе, спокойно.
— Федор плохой для наци, — сказал Пауль и тут же постарался увести разговор от опасной темы: — У нас не такая зима. Немного снега, немного мороза. Как это?.. Валенки! Они не нужны.
— Тогда ночью вместо Гришки с Юркой наскочи на вас я — убил бы без промедления.
— Федор лжет на себя.
— Не стал бы разглядывать, просто прострочил бы и все.
Действительно, почему Федор не мог бы поступить так? Перед ним были бы враги. И бог не осудил бы его: убить врага — всегда святое дело.
Ответил же Пауль по-другому, так как не смог подобрать нужных слов:
— Война есть плохо. Солдату не дано знать, где его ждет смерть… Война — зер шлехт.
— Ага, дошло! — обрадовался Федор и, увидев товарищей, которые вылезли из землянки, радостно сообщил им: — Сагитировал я его, война — плохая штука, говорит!
Григорий считает, что Федор незаслуженно приписывает себе перевоспитание Пауля, и бросает словно между прочим:
— Пауль — мужик башковитый, сам разобрался.
— Считаешь, самолично до всего дошел? — усмехнулся Каргин.
— О нет, не сам! — протестует Пауль и, волнуясь, рассказывает о том, что зимнее обмундирование лежит на складах, хотя солдаты вермахта замерзают в лесах, рассказывает о неоправданной жестокости наци не только к русским, но даже и к немцам, которые осмеливаются лишь думать несколько иначе, чем