Обугленная и мертвая.
На Акчуру взметнулись глаза — уже не безумные, но тревожные.
Час десятый. ПРОБУЖДЕНИЕ
— Где… я?
— Под землей. Оклемались немного?
Триярский поднялся, взял у Акчуры фонарик, помотал им…
— Что-нибудь помните? — спросил Акчура.
Нащупав фонарем озеро, Триярский наклонился. Наполнил ладонь. Провел по лицу: воспаленный лоб, глазные впадины, губы. Вода бежала по коже, обжигая.
— Кажется, помню. Руслан Триярский, капитан в отставке.
— Дмитрий Акчура… писатель в отставке. — Акчура протянул руку.
Ее встретила еще мокрая рука Триярского:
— В отставке? Я недавно читал ваш…
— С сегодняшнего дня. Часа три-четыре назад, наверное…
Акчура поднял с земли бывшую черепаху… и бывшую книгу: рассыпалась углем прямо в ладонях. Как он там прочитал…?
— Руслан — давай на «ты»? — посвети-ка…
Подставил под свет рукопись — в черных язвах. Простроченные арабской вязью страницы, попав под прицел фонарика, крошились и осыпались, как пыльца с крыльев бабочки. Только одна — та самая, которую прочел Руслан, — не распылилась. Полуобгоревшая, она была на ощупь из более прочной бумаги, и прилежно разграфленная.
— На «ты» — так на «ты», — отозвался Триярский, всматриваясь в сбереженную строку квадратного письма. — Что это означает, как вы… ты думаешь?
Акчура пожал плечами:
— Это ты ее прочитал, ты у нас арабист, тебе и…
— Я… прочитал? Я не знаю арабского. То есть, когда меня держали люди Черного Дурбека, слышал, конечно, речь. Нет, ты что-то путаешь.
— До того, как очнуться, ты прочитал это по-арабски: «День сомнения». Вспомнил?
Триярский прошелся по пещере:
— День сомнения … Не помню. Что может означать: «День сомнения»?
— Что угодно. Может, на арабском, что-то особое. А так: день — он и есть день, а сомнение…
— Подожди. И день бывает разный, и сомнение. Например, такой вот день. Просыпаешься утром, около семи, за окном — хляби небесные, и кто-то барабанит в калитку: звонок все лень починить. Так?
— Ну, бывает.
— Тогда продолжим. Вдеваешь голые ступни в калоши, на плечи чапан… На пороге. На пороге, ммм, например, женщина хрупкой такой красоты, уши, может, только великоваты… впрочем, дело вкуса; кстати, в ушах — серьги из змеиного гелиотида…
— Стоп, это — Аллунчик?!
— Повторяю: например. Заходит. Так и так: пропал муж.
— Якуб… Якуб ее пропал. Она мне ведь говорила. Звонила накануне вечером…
— Ну, да мало ли в природе исчезающих мужей… Слушай дальше.
Акчура слушал. Местами перебивал, начинал, размахивая ладонями, говорить. Потом снова замолкал, мусолил пуговицу от куртки, посмеивался, шепотком ругался…
Да, он — дисграфик. И что облучали, знал: для лечения. Его так лечили только два раза, потом от боли лопалась голова, рвало, Марина Титеевна неслась в школу, кому-то совала конфеты: не облучайте! Родители, кстати, многие что-то чуяли, таскали, кто мог, взятки… Нет, Адочка, Ариадна Иванна, пальцем к взяткам не прикасалась, пересылала всех к Черноризному и к какому-то Мовсесяну. Потом Акчуру перевели в нормальную школу. Никакого диалектического скачка (хмыкнул) не было, продали оставшиеся от матери бусы…
С Черноризным снова столкнулся пару недель назад: показывал московским литераторам музей гелиотида, там — ба-бах, Адочка. Ну, началась «учительница первая моя» и все такое. В конце экскурсии является сам Ермак Тимофеевич, меценатом, твердит «русская литература», «судьбы русской литературы»; москвичи пялятся на просвещенного зама, а тот провозглашает себя почитателем Акчуры… нет, в кабинет не заходили: там «ремонт» и сразу лицо секретное. А сегодня это письмо от него. Советует («как почитатель, друг и поклонник») срочно сматываться. Нет, я собирался и до этого, но… Исав удерживал. А сегодня — предал. Заманил зачем-то в эту мышеловку.
Триярский хмыкнул:
— Когда Черноризный посылал меня сюда, он назвал эту мышеловку, знаешь как? «Спасение». А потом сказал, что «Исав» (первый раз это имя услышал), «Исав предупреждал». Твой, видимо, Исав.
— Сомневаюсь.
— И я… — Триярский еще раз посмотрел на арабский листок, — …сомневаюсь. День такой — сомнения. Исчезает Якуб. Разбивается его водитель. Непонятно кем раскрывается заговор против Серого Дурбека. Выпадает из окна Черноризный. Появляется — то есть, наоборот, — пропадает какой-то Исав… У меня уже пальцы на руке кончились загибать. Наконец, известный литератор Акчура… Кстати…
Углубился в свою сумку, зашуршал:
— Сегодня встретил имя «Акчура» в заметке, где о мавзолее Малик-Хана… ну где же книжка? Была же. Ну, «Кто есть кто», в начале: история города, Мавзолей (швырнул сумку). Посеял! Хотел показать, «акчура» — что-то историческое, с Малик-ханом…
Нырнул ладонью во внутренний карман. Достал белый квадрат, развернул.
— Нет, только схему перерисовал Мавзолея… Стой! Посвети-ка.
Желтое пятно мазнуло по разложенным листкам. Они лежали рядом: листок с арабской строкой и только что развернутый, с планом мавзолея.
— Выход из лабиринта! — хрипло прошептал Акчура.
Мавзолей в плане выглядел точным повторением второй половины арабской строки.
— Да, видимо… Но где мы сейчас находимся?
— Что это круглое у тебя тут?
Акчура ткнул в рисунок.
— Источник… Ну да — источник Малик-Хана, который…
— Который — озеро! Мы же у озера! Озеро, о-озеро. Спасибо… тебе, Малик-Хан!
Акчура завертелся в танце: «Озеро, озеро… выход!», — и его песня волнами мчалась по арабским изгибам лабиринта, крошась на эхо.
— Идем… — торопил Триярский, укладывая обгоревшую рукопись в сумку. А Акчура все плясал и кружился, расплескивая вокруг свои тяжелые античные руки.
Через пятнадцать минут — в двух шагах от проходной, где только что повесили довольно странный лозунг: «Вечная слава Пролетарию Ивану Пантелеевичу Изюмину! Ура!» (замазали только «Адочку»), зашевелилась клумба.
Из клумбы выросли две мужские головы.
— Где это мы? Руслан, мы где, а? — спросила первая, щурясь и пьянея от света.
— На Заводе. И как можно скорее должны его покинуть … тихо и без танцев.
— Наркотики? Взрывчатые вещества?