Вокруг лауреата извивались три грации в высоких фиолетовых париках. Одна творила с Якубом какой- то совершенно нецензурный массаж, другая доливала из амфоры в лауреатский кубок; третья дудела в двуствольную флейту и приплясывала. Хризантемы и пластмассовые пальмы; попугаи. Олимп, короче.
Триярский посмотрел на лицо нового божества. Оно было…
— Что с ним сделали?
Филадельфия подошла вплотную (совсем вплотную):
— Не знаю… Страшная морда, правда? Если бы не ты, я бы еще раз сюда не решилась… Хотя Заремка — вон та, с дудочкой — ничего, говорит, привыкнуть можно, уже вторую смену там. А Галка… то есть, Габриэлла — ревела потом: она же Якуба нормальным мужиком знала, ну, без улыбки этой. А тут, говорит, шепну ему на ушко: «Помнишь, помнишь?», а он — полный буратино. Он же раньше часто приезжал. Мы ему то Грецию организуем, то в гейш поиграем — обхохочешься.
— Кто здесь был до меня? — Триярский разглядывал пепел в хрустальной пепельнице.
— Был… Был, да сплыл. Довольный такой вошел, сел в это кресло, и давай шутить и стихи про призрак бабочки читать. А у меня мурашки, знаешь, здесь начались.
Взяла ладонь Триярского, приложила к талии. Он не сопротивлялся.
— Он был один или… с Марией-секретаршей?
— С Манечкой? Тоже, кстати, наша, на японцах работала, потом понравилась кому надо… Не, не подумай, она сама по себе молодец, язык их изучила, культур-мультур. Нет, Манечки не было. Хотя, после сегодняшнего… может еще к нам вернется. Зоя Борисовна всегда ей: «Мы твое местечко держим». Вернется. Куда ей теперь деться.
Взяла вторую ладонь Триярского, погладила ею себя.
— Сколько он еще так… будет? — хрипло спросил Триярский.
— Да он уже никакой… вчера и сегодня, знаешь, по сколько раз он по всем девчонкам прошелся, шелохнуться уже не может, а все «давай!» С ним же круче всякой виагры сделали.
— А Лева, его шофер, видел его таким?
— Нет, с ним там, наверху, поговорили.
Вдруг сжала ледяными пальцами лицо Триярского, притянула к себе:
— Антошка, слушай… Неизвестно, что завтра с нами сделают — надо сейчас жить! — Я тебя как с черепашкой увидела, ты мне сразу понравился, и подбородок у тебя красивый… Давай…
— Какая у тебя нежная кожа…
— Я вся нежная, вся… вся…
Стукнув пряжкой ремня, свалились брюки.
Тело, сонное, затурканное воздержанием тело Триярского — проснулось и закипело, заколобродило, распустило руки, губы, колени…
…Всплыла деревянная улыбка Якуба, выползающая изо рта слюна — «да-вай! да-вай!», улыбается он своим грациям и тычет в ту, что с амброзией…
Триярский оторвался от Филадельфии, нащупал внизу брюки.
— Не могу. Не здесь. Извини.
Филадельфия прицельно смотрела на него:
— Кон-фи-ден-циальность.
И навела пистолет.
— А, это ты хотела скрасить мои последние минуты… Спасибо.
— На здоровье. Живи, — усмехнулась Филадельфия, спрятав пистолет. — Вон Габриэлла знаки подает, тебя кто-то наверху дожидается.
— Меня?
— Ага. Ангел-спаситель.
Выходя, Триярский видел, как Якуб нахлобучил на себя одну из граций; остальные замелькали в пляске… сквозь нее улыбалось все то же угасающее лицо. Прощай, Дионис.
Хикмат сидел за столиком Триярского и строил пальцами разные преграды для черепахи.
Рассказ Триярского выслушал, не перебивая.
— Да, как знал, ишачий хвост, надо приехать. А вообще, я там «третий лишний» был.
— Ты это о чем?
— О том, брателло, что сегодня ты этой Алле Николаевне все-таки нашел мужа. Молодого, с аппетитом.
— Брось, она его лет на десять старше.
Хикмат открыл рот и засмеялся.
— Да он ее сам сегодня бабушкой называл, — менее уверенно добавил Триярский.
Смех.
— Хикмат, ты лучше скажи, что с Якубом делать.
— Ха… ха… ничего. Если его действительно облучили, как ты говоришь. Наука бессильна. И жить хочется. На вот, посмотри.
Сунул Трярскому какую-то открытку.
Открытка изображала развалины и, судя по почтовым знакам, была из Греции.
Аллунчик, я в Греции, на родине богов. Нам здесь с Габриэллой очень хорошо. Не держи зла. Мы с тобой давно были друг другу чужие. С приветом, Якуб.
— Этот ишачий хвост подбросили в ящик, чистенькая работка.
— А если Аллунчик захочет его искать, в Греции? Интерпол, все такое. Кто, в конце концов, это все устраивает? Думал на Черноризного — нет уже ни Черноризного, ни Дурбека…
Очередная «зойка», оседлав шест, демонстрировала ночную гимнастику. Маэстро Евангелопулус лениво бродил по клавиатуре. За соседним столиком ели салат и смеялись.
— В почтовом ящике лежало еще это, — тихо сказал Хикмат, протягивая конверт.
Москва. Рождественка. Институт востоковедения.
Уважаемый Якуб Мардонов, направляем переведенный отрывок из «Дуркент-нама» (XIII век), можно вставить в качестве приложения к сборнику «Жемчужный город», об издании которого мы договорились с Дурбеком-эфенди. Ждем корректуры.
Рукопись называлась «ДУРБЕК И АКЧУР».
Акчура торопливо спускался в темноту.
Кошмар сегодняшней ловушки еще крепко сидел в нем. Но улететь в Москву, не зайдя в Убежище… Не мог. Никак, совершенно, абсолютно, полностью и как угодно — не мог.
Пусто. Недособранные листки, оборванная уборка. Ведро. Яблоко.
Присел на дорожку. Прислушался. Шаги, тихие.
Исав.
Час тринадцатый. ДУРБЕК И АКЧУР
Во имя Бога, милостивого и милосердного.
Когда Тот, Кто Знает начало времени, исполнился гневом на детей Якуба ибн-Исхака, а было их двенадцать колен, то сказал им: «Рассейтесь!». И еще: «Вы хитрецы, но Небо прозорливее. Ибо вы жили в приятном месте, и были великими, и развратили друг друга неправдою. Теперь разойдитесь, и страдайте, как части одного тела, разлученные ножом». И еще: «Лишь добыв в одном месте, которое Я устроил, двенадцать светящихся камней, сможет рука вернуться к плечу и голова разыщет шею свою; станете вместе все двенадцать». И, услышав, те двенадцать осыпали себя пеплом и разбрелись по лицу земли, как