Женщина у Ивана Ивановича была, но вспоминать о ней он не любил.
Незадолго до выхода из детдома его сделала мужчиной воспитательница – голубоглазая изящная женщина, курившая тонкие папиросы, всегда бледная, с прямыми белыми волосами до плеч. За нею ухаживали настоящие мужчины, а она однажды завела его в свою комнатку, раздела при свете, разделась сама и подарила мальчику великолепное девственное тело, слабо пахнущее изысканными духами и льняной свежестью. Совершенно ошалевший от свалившегося на него счастья, Иван никак не мог взять в толк, почему она отдалась ему, предпочтя его, карлика-горбуна, всем этим блестящим воздыхателям с их дорогими подарками и безупречными манерами. Она же ничего не объясняла. В постели она вела себя как человек, наконец-то выбравшийся из безводной пустыни к чистому источнику, и ничего не стеснялась, и просила, чтобы и он ничего не стеснялся. Так продолжалось недели три, нет, почти месяц. Наконец однажды вечером, лежа рядом с ним в постели и все еще учащенно дыша, она сухо попросила завтра не приходить и вообще про все забыть навсегда. Он не понял. Она включила свет и с улыбкой, которой ему никогда не забыть, протянула Ивану одежду. 'Если я через тебя прошла, через тебя переступила, то теперь мне ничего не страшно. – И негромко, но четко повторила: – Ни-че-го. Брысь, Ванечка, дорогой и любимый мой Иоанн Креститель. И не рассказывай мне, пожалуйста, что ты сейчас чувствуешь: я чувствую то же самое. Брысь'.
Уже на следующий день она просто исчезла из детдома и из городка, и больше он ничего о ней не слышал, но все его попытки предположить, как же ей живется сейчас, не шли дальше проституции, преступления или чего-нибудь в этом роде, – он же был твердо уверен, что за стеной, в которую упиралось его воображение, таится что-то гораздо более страшное, чем ему может присниться в кошмарном сне, ибо никто, кроме человека, не может превзойти своей дерзостью дьявола. Проституция, воровство, убийство – мелочи, детские забавы в сравнении с тем, на что, как он думал, отныне была способна эта женщина. Быть может, она превратилась в какое-нибудь чудовище, ужасностью своей превосходящее сам ужас, оставаясь при этом той же милой, красивой, изящной женщиной, чье тело так чудесно пахнет изысканными духами и теплым льном. Он даже не чувствовал себя обиженным и униженным, хотя, безусловно, она и обидела и унизила его, – перед ее будущим меркли любые обиды и унижения. И если он иногда просыпался среди ночи, крича от ужаса и не в силах вспомнить, что он только что видел во сне, – он понимал: видел ее. И самое ужасное заключалось в том, что он не мог, сколько ни пытался, выбросить ее из памяти. Может быть, лишь потому, успокаивал он себя, что и сама память сделана из того же вещества, что и забвение и тьма.
Иван Иванович одним из первых узнал от доктора Шеберстова о Танькиной болезни, но никак не реагировал на реплику врача:
'Дай-то бог, чтобы я ошибся'. В городке же и вовсе не придали значения тому, что Матроска после очередных запоев и драк все чаще попадала в больницу, и только когда ей больше месяца пришлось отваляться в 'желтой палате' (которая давно была выкрашена в другой цвет, но все равно ассоциировалась у людей со смертным приговором), бывший ее муж, квелый нюня Сисяс, изрек:
'Вот и допрыгалась алкафка: сисяс ее косая и приберет!' Буяниха ему посоветовала заткнуться: 'Потому что ты ей прыгать ой как помогал!'
А уж когда и Голубеф стал без зова навещать ее чуть не каждый вечер, Матроска сказала:
– Значит, хана, Иван Иваныч? Что ж, поживем пока с ханой.
Напоив ее на ночь лечебным чаем, Иван Иванович уходил к себе, читал, выключал свет в положенное время и начинал считать вслух:
– Один, раз, два, три, четыре…
Прибегая к наивной числовой магии, словно пытаясь нехитрой уловкой – 'один, раз' – продлить хоть на миг Танькину жизнь, он, однако, верил доктору Шеберстову, который если в чем когда и ошибался, так разве что в перечислении переспавших с ним женщин – уж слишком много их было.
Досчитав до пятисот, Голубеф вставал, и через несколько секунд звонил будильник: пора на службу.
Однажды он возмутился нищенским убранством ее комнатушки и украсил ее стену лозунгом из квелого ситца, на котором зубным порошком было начертано: 'Мир, свобода, равенство, братство и счастье – всем народам Земли!' И тем же вечером принес несколько книг, аккуратно обернутых белой бумажкой. Читал он с монотонностью уголовного кодекса, но четко, внятно, и Матроске было интересно слушать историю Фредерика Моро. А вот 'Искушение святого Антония' ее извело.
– 'Я с моим поясом была всем для Эллады, – ровным голосом Голубефа жаловалась флоберовская Венера. – Ее поля блистали розами моих ланит, ее берега были вырезаны по форме моих губ, и ее мрамор, белее моих голубиц, трепетал под рукою ваятелей. Моя душа присутствовала в распорядке празднеств, в форме причесок, в беседе философов, в устройстве государств. Но я слишком нежно любила мужчин! И Амур обесчестил меня! Ужасен мир…' Ты чего, Таня?
– Хватит, – попросила Матроска, шмыгая носом. – Это уже не про меня…
– Завтра я умру, – сказала ему Танька, когда он заваривал для нее лечебный чай. – Я знаю. Посиди со мной.
Поставив чай на тумбочку у ее изголовья, Иван Иванович сел на краешек постели и взял в свои лапы истончившуюся до прозрачности Танькину ручку.
– Ты действительно меня любишь? Или это так брякнул… Брякнул и брякнул…
– Люблю.
– С ума сойти. Ты хоть сегодня не ври.
– Никогда не врал и сегодня не вру. И даже завтра не совру.
– Разве так любят? Так и мертвых можно любить.
– Мертвые тоже люди. А любовь… у каждого по-своему.
– Тогда говори что-нибудь, Ваня, я молчать не люблю, а рассказывать мне тебе больше нечего…
– Хорошо, я буду говорить, – согласился Иван Иванович. – Буду рассказывать. Ты меня прости из последних сил, но если бы не… ну, то есть если бы все как всегда…
Она попыталась улыбнуться:
– Ух ты, у тебя тайна есть! Не бойся, твоя тайна со мной в могилу уйдет.
– Не уйдет, – со вздохом возразил Иван Иванович. – Мне бабушка в детстве читала или рассказывала – не помню – какую-то сказку про карликов- горбунов, которые обречены на бессмертие… ну, они где-то там вечно какой-то клад охраняют, что ли, не помню…
– А я свою бабушку не помню. Говорят, она меня любила очень и звала Татой… А тебя – Ванечкой? Ваней?
– Ариком, – сказал Иван Иванович. – Я не знаю, как зовут взрослого еврея, которого в детстве звали Ариком.
Он был совсем мал, когда в городок вошли немецкие солдаты. И уже на третий день на просторном школьном дворе были собраны все евреи – мужчины, женщины и дети. Охраняла их спешно созданная местная полиция. Евреи вполголоса переговаривались, полицейские угрюмо помалкивали, стараясь держаться подальше от вчерашних соседей. Смеркалось, когда наконец прозвучала команда. Людей стали выстраивать в колонну. И вот тогда-то бабушка схватила двенадцатилетнюю Анелю и пятилетнего Арика и толкнула их в открытый проем подвального окна, через которое в школьную кочегарку загружали дрова и уголь. Молодой полицейский отвернулся, сделав вид, что ничего не произошло. Как только хвост колонны скрылся из вида, Анеля схватила брата за руку и потащила наверх, во двор. Прижимаясь к стенам домов и то и дело замирая в глубокой тени, они следовали за колонной, ориентируясь на слитное шарканье сотен ног. Вскоре людей вывели за город и повели через свалку к глубокому оврагу. Дети держались поодаль и ничем, ни звуком, ни движением, не выдали себя, когда полицейские стали прикладами загонять евреев в овраг. Людей было много, очень много, и они все падали и падали, живые на живых, пока наверху не остались одни полицейские и германские офицеры.
Полицейские выстроились на гребне оврага и стали стрелять во тьму, вниз, в глубину, где копошились, вскрикивали и стонали люди. Много людей, которые захлебывались кровью, мочились и испражнялись, толкали и били друг дружку, пытаясь выбраться наружу, наверх, толкая перед собой детей, умирая, и так снова, и снова, и снова… То ли у полицейских кончились патроны, то ли кончилось время, отведенное на стрельбу, – грохот выстрелов внезапно прекратился, слышался только смутный полугул-полустон, умиравший в загаженном овраге. По команде одного из офицеров два бульдозера начали сталкивать вниз землю, засыпая овраг. Это продолжалось несколько часов, почти до рассвета. Полицейские тем временем курили, наблюдая за гусеничными машинами, утрамбовывавшими шевелившуюся землю. Или это детям казалось, что земля шевелится, словно живая, что из глубины земли тянутся и тянутся вверх чьи-то руки, подталкивающие детей, чьи-то стоны и всхлипы… Рослый мужчина в долгополом кожаном пальто громко скомандовал, и полицейские строем зашагали к городу. Кажется, один из них оглянулся. Анеля снова схватила брата за руку, и они припустили бегом – куда же еще, конечно, в школьный подвал. Там они провели два дня и две ночи, не сказав друг другу ни слова…
– Ты только не волнуйся, Ваня, – прошептала вдруг Танька. – У меня там где-то выпить есть…
Он с удивлением посмотрел на нее. Он не волновался и не хотел выпить.
– Ну, не обращай внимания, рассказывай…
Ночью голод выгнал их из школьного подвала и привел в ближайший сад. Там-то их и застукала и схватила хозяйка. Они молчали, и она не кричала, только сказала: 'Идите за мной. Быстро'. Она отвела их на чердак своего большого дома и накормила, а утром привела мужа. Рыхловатый мужчина с вислыми усами на резко очерченном строгом лице (это он, свежеиспеченный бургомистр, командовал полицейскими у оврага) долго молчал, наконец пожал плечами и вполголоса сказал что-то жене. Повернулся и ушел.
'Живите', – сказала женщина и перекрестилась с облегчением.
Они прожили на том чердаке три года. Даже ночью им не позволялось спускаться во двор. Лежак с прелой периной и толстым суконным одеялом возле дымовой трубы. Груда старой мебели.
Множество плетеных корзин, вставленных одна в другую. Мешки с какой-то ветошью. Связки лука и чеснока под крышей. Маленькое оконце 'на три звезды', как выразилась однажды Анеля. День и ночь, зима и лето, год и год. Дважды в день женщина кормила их.
Раз в неделю они мылись теплой водой в огромном тазу. Он смутно помнил Анелины истории о великанах и карликах, о прекрасных принцессах и влюбленных драконах. Они спали под одним одеялом, и вскоре он уже не представлял себя без сестры. Они будто срослись в существо с двойным сердцем. Анеля пыталась учить его французскому: il pleut – дождь идет. Иль плё, повторял он, идет дождь. Иногда Анеля плакала: она ведь выросла в другом мире. А для него чердак и был миром с его тремя звездами в окошке, черепичным небом, морем-океаном в большом тазу, с одной-единственной девочкой-девушкой- женщиной рядом, представавшей и великаном, и карликом, и прекрасной принцессой, и влюбленным драконом… Раз в месяц она вдруг начинала источать тяжелый пряный запах, жаловалась на головную боль и набивала трусы серой ватой, надранной из висевшего в углу ветхого бушлата. Однажды вечером еду им принес мужчина, и тем же вечером он увел Анелю вниз. Мальчику пришлось спать одному. Ему было больно. Утром сестра вернулась в новой мешковатой одежде, незнакомо пахнущая ('Это духи, малыш'), с распухшими губами. Она принесла брату конфеты. Легла лицом к стене и молчала целый день. Ему пришлось привыкать к одиноким ночам. Однажды он бесшумно спустился в дом и в приоткрытую дверь увидел тонкую Анелину ногу под громадной волосатой ляжкой мужчины. Мальчик чуть сдвинулся вбок – отсюда был виден Анелин лоб, обращенный к нависшему над нею распятием. Мужчина зашевелился, и Арик