Сквозь полудрему Тео слышал легкие шаги в коридоре. Шаги то удалялись, то приближались. Наверное, это жена хозяина, лениво подумал Тео. Безумная женщина, потерявшая сына и ищущая свои глаза.
Она ступала легко: ее муж сказал, что она снимает обувь, чтобы не беспокоить постояльцев.
Мадо спала рядом, уткнувшись лбом в его плечо. Она тихо посапывала.
Шаги удаляются, приближаются…
Шаги удаляются. Стихли. Больше ни звука. Разве что шум ветра и морского прибоя, как шум крови, точащей слабые жилы, вскипающей багровым валом в бездне сердца, но бессильной взломать одиночество, разбить эту невидимую дверь, разрушить эти невидимые стены, мокрые, скользкие на ощупь, стены, от которых веет стужей, тысячелетним льдом одиночества, стены со всех сторон, и даже если выйдешь из этой камеры, все равно вокруг будут только новые и новые стены, узкие коридорчики, маленькие зальчики с низкими неровными потолками и пятнами сырости в углах, да внутренние дворики, полузасыпанные сырым песком, – и снова коридоры – холодные, грязные, безлюдные… И сердцу, конечно, не под силу наполнить теплом, дать жизнь этому пространству – этим бесконечным коридорам, внутренним дворикам без неба над головой, сердцу не под силу уничтожить эту головокружительную бесконечность одиночества, это ужасающее пространство, в котором способен жить лишь мертвый ум, плененный бесчеловечной, чудовищной, безбожной геометрией. В тесной камере, где не встать во весь рост и не лечь, не вытянуться во весь рост, где в узкое окошко виден лишь кусочек вечно мокрой, покрытой серо-зеленым мхом стены, где неведомо откуда раз в сутки – днем или ночью? – появлялась миска с остывшей похлебкой и куском липкого льдистого хлеба, он провел много лет, став старше, но не мудрее, словно время – для него одного – остановилось, замерло, замерзло.
Все эти годы он думал только о том, как бы выбраться отсюда, из этого лабиринта, – нет, он думал не о свободе, лишь о том, как выбраться, и все. И кое-что делал. Наконец ему удалось – ногтями, обломком ложки и чем-то еще – прокопать лаз, нору – узкую, едва втиснешься, ведущую невесть куда, быть может, на волю, а может, в другую камеру или в коридор. Он увидел себя лежащим в конце этой норы, тяжело дышащим, липким от ледяного пота, возбужденным, пылающим от страха и упрямой уверенности, которая иногда зовется надеждой. Он вынимал из кладки камень за камнем, расширяя отверстие, в которое врывался ветер, соленый морской ветер, дыра все шире, он уже может высунуть голову наружу…
Внизу, головокружительно далеко внизу бьются об острые камни волны прибоя. Но выбора нет. Где-то неподалеку, в вышине, гнусаво перекликаются часовые. Скоро принесут похлебку, и нора будет обнаружена. Надо прыгать. Спуститься по этой отвесной стене невозможно. Он подгибает ноги и, зажмурившись и сильно оттолкнувшись, прыгает вперед головой (уж если смерть, то – сразу), в животе все переворачивается, боль из груди резко перемещается вниз и вспыхивает в паху, ноги деревенеют, от затылка до пят кожа будто утыкана иголками… Удар! И в первое мгновение не понять, что это – смерть или начало новой жизни, он еще страшится открыть глаза, а сердце бешено колотится: жив! жив! жив! Болят плечи. Он с силой разводит руками, открывает глаза: перед ним зеленоватая, с желтым оттенком вода, всплывать нельзя ни в коем случае: заметят со стен.
Что-то бухает – глухо, далеко, да это пушки палят: узник бежал.
Воздуха в легких хватит надолго, он накапливал его годами, десятилетиями, копил не только в легких, но во всех пустотах, во всех полостях – в желудке, кишках, мочевом пузыре, в толстых костях, даже в черепе – между мозгом и костью, – так что воздуха должно хватить надолго, он уговаривает себя, а перед глазами – только мчащиеся сквозь желтовато-зеленую толщу микроскопические искорки-песчинки. Ниже опускаться нельзя, там затонувшие корабли, города, страны и народы, широкобедрые амфоры и чудовища, там клюворылые звери неведомые, в пасти которых гибель неизбежна, но отвратительна, и даже не разглядишь в этой самосветящейся полутьме, кто тебя схватит и сдавит ледяными щупальцами, чья омерзительная туша притянет тебя, как планета притягивает спутник, притянет, чтобы вдруг обжечь ядом и сожрать, даже не убив прежде, окутать тебя студенистой, расползающейся под руками, но бесконечной массой своего тела, своей ядовито-студенистой плотью. Наверх пути нет – там люди, враги, пушки, высокие черные стены и башни на одиноко высящейся посреди океана скале, мрачные шпили, над которыми столетиями висят одни и те же тучи, поливающие остров и тюрьму нескончаемыми дождями, – нет, нет, трижды нет, только вперед, пока хватает воздуха, пока хватает сил, и только не смотреть вниз – там что-то темнеет и колышется, пульсирует и движется – чудовище, колоссальный скот океана, тоскливо-жестокий, громоздкий, неуклюжий, забытый Создателем хищник, никогда не поднимающийся на поверхность, грандиозная конструкция из могучих мышц и желе. Нет, только вперед, – а как тянет посмотреть вниз, – нет, нельзя, ни в коем случае, только вперед – пока не иссякнет воздух в теле, а потом и еще немножко вперед, и уже только после этого – быстро к солнцу, к небу, к желтому и синему, к жарко- желтому и нежно-синему, прочь от ледяных глубин, прочь, прочь, наверх… И вот он наконец делает последнее движение, уже в светлой воде, взволнованной и безопасной, лишь тонкая светящаяся пленка отделяет его от воздуха, младенец прорывает пленку, широко открытым жаднющим ртом хватает воздух, свежий, круто посоленный воздух – дух – свободы…
Он пока ничего не видит, вокруг лишь колыханье воды. Но вот он поднимается на гребень волны и с замиранием сердца – нет! о, нет! не может быть! ни за что! невозможно! Боже, Боже, ну почему, почему Ты меня оставил, Боже! – видит вокруг пустыню.
Ужас и тоска сжимают его ледяными щупальцами, проникают внутрь, обвиваются вокруг сердца, исторгают стон из груди, он дрожит от холода, ему больно, больно, невыносимо больно! Вокруг – чуть всхолмленная бескрайняя океанская равнина. Колышутся тысячетонные массы серой холодной воды под серым, стылым, бескрайним небом, по которому тянутся те же облака, что висят над островом-тюрьмой, и лишь у самого среза вод небо окрашено в мутно- коричневый цвет.
Восход или закат? Скорее всего – закат.
Огромная, бескрайняя, умопомрачительная пустыня, и в центре – человек, человечек, человечишко, барахтающийся в воде, и ни звука, ни одного живого звука, только шум ветра да переплеск волн. Один на всем сером свете. Один-единственный-одинешенький, всеми покинутый, усталый, печальный, уже – равнодушный. Последний человек на закате последнего дня человечества. Никого живого, ни клочка обитаемой суши – лишь где-то вдали остров- тюрьма.
Все. Конец. Огромная остывающая капля воды в форме земного шара равнодушно вращается в безмерном пространстве, и неразличимой точкой на капле – человечишко, жаждущий услышать хоть что-нибудь, кроме собственного голоса. Пусть это будет грохот пушек, лязг запоров, гнусавые крики часовых, чьи-то затихающие в лабиринте шаги. Гаснет мутно-коричневая полоска неба. Беззвездная тьма. Выбора нет: или назад, на остров, или вперед – к чудовищам. Гаснет и зрение. Сколько веков он плавает в этой хладной пустыне, не слыша иного звука, кроме шума ветра да биения собственного сердца?
Ну нет! Встряхнувшись и набрав воздуха, он ныряет с открытыми глазами в глубину. Вода все темнее. В голове шум, стон – тонкий стон. В ушах постукивает. Так-так, тик-так. Времени нет. И больше не будет. И вот из бездны – из самых подлых, из самых стылых глубин темного сердца жизни – что-то начинает двигаться ему навстречу.
Что-то громоздкое, непомерно огромное, липкое, холодное и мерзостное. Там тьма все гуще и все безысходнее. Оттуда движется, близится, надвигается, воздух на исходе, что-то чавкает и хрустит, и он – о Боже – радуется звукам, из последних сил устремляясь навстречу тому, что темнее тьмы, – навстречу зубам, щупальцам, когтям, клыкам, – и с рычанием, пытаясь ухватить чью-то руку зубами, всхлипывая и мыча, потный, напрягшийся, стонущий, – просыпается, о
Боже, он проснулся – в темноте, рядом с одноногой девчонкой, одинокий, свободный и потный…
Вязкий и многословный сон… Но Тео с удивлением вдруг понял, что этот сон вовсе не измучил его, а даже принес облегчение.
Мадо всхлипнула во сне, нащупала руку Тео, вздрогнула и затихла.
Тео легонько сжал ее руку.
Им суждено быть вместе. До конца.
В утренних газетах, когда они завтракали у матушки Полины, Тео наткнулся на заметку о зверском убийстве испанца Пабло Эстевеса по прозвищу Барро, хорошо известного парижской полиции. Он был зарезан в постели. Полиция подозревала в убийстве его сожительницу, малолетнюю одноногую проститутку и воровку Мадлен Дюмонсо. В газете сообщалось, что она сбежала из приюта, хладнокровно зарезав директора и его несовершеннолетнего сына, а потом ухитрилась прикончить сторожа и удрать из приюта для душевнобольных, после чего нашла прибежище в Париже, где и сошлась с Барро.
В газете писали, что доктор Сен-Илер, наблюдавший за опасной преступницей в приюте, назвал ее патологической убийцей, страдающей так называемым нравственным помешательством (folie morale), то есть недостаточностью или полным отсутствием нравственного чувства при сохранении нормальных умственных способностей. Эту болезнь изучали авторитетные французские психиатры Филипп Пинель, Жан-Этьен Доминик
Эскироль и великий Огюст-Бенедикт Морель, а также английский врач
Джеймс Причард (предложивший для таких случаев термин moral insanity). При всей своей неказистости Мадлен Дюмонсо умудрялась соблазнять мужчин, которых после соития безжалостно убивала.
“Ее поведение сравнимо с поведением, например, самки паука-крестовика, которая убивает своего любовника после совокупления, – заметил доктор Сен-Илер. – Такие существа не поддаются лечению или исправлению, поэтому остается одно – держать их в закрытых приютах под строгим надзором. Человек – это другие люди. Но Мадлен Дюмонсо, как дикому животному, неведомы ни страх, ни сострадание, ни ненависть, ни любовь, ей никто не нужен: она живет безотчетной жизнью”.
Тео не стал показывать эту заметку Мадо, потому что ничего нового из газеты не узнал. Бессердечная одноногая девчонка, мечтающая о чуде, тихо посапывала рядом с Тео в убогой деревенской гостинице. При слабом свете ночника ее лицо казалось умиротворенным и красивым, как у женщины после счастливого соития. Тео осторожно поцеловал ее в ухо, повернулся на бок и закрыл глаза. Ни ненависть, ни любовь…
Это он понимал плохо. Зато хорошо понимал, что человеку никто не нужен, если он не нужен никому. Тео дал слово Мадо, значит, она ему была нужна. Что ж, значит, до конца.
15
Тео разбудил хозяина гостиницы в шесть утра и сказал, что ему нужно срочно уехать. Поднятый с постели Жан-Клод – Тео ему пособлял – поставил рессору на место. Они управились за час.
– Жаль, что вы уезжаете, мсье, – сказал хозяин, помогая Тео погрузить в машину клетку с птицей. – Сегодня приедут циркачи, будет представление. Ну да что ж, доброго вам Рождества. На вашем месте…
– Хозяин понизил голос. – На вашем месте я бы держался подальше от больших дорог.
– Нам нужно попасть в Лурд, – сказал Тео. – Нам действительно туда нужно.