Я перезвонил.
То жеманно мяукая, то говоря низким трагическим голосом, она поведала, что недели две назад Павлу стало плохо и его госпитализировали. Сначала подозревали инфаркт, потом воду в легком; затем воду в легком отменили — то ли не было никакой воды, то ли она куда-то делась; и с инфарктом непонятно — не то был, не то не было; в общем, Павел Иванович в больнице, а Вике даже не на что купить фруктов, чтобы ему отнести; и не мог бы я выслать денег.
— А где Вика?
Вика уж который день у нее, у Ларисы.
— А раньше где была? — спросил я. — Я несколько раз звонил…
Вика, может, и дома была, да ведь телефон-то выключили, вот в чем дело… уже дней десять, за неуплату.
— Черт возьми… А почему она у вас живет, а не дома?
А дома ей никак нельзя, просто никак, — квартиру-то обокрали, и она боится там оставаться одна, потому что замок сломан.
— Так что же, так открытая и стоит квартира?
Ну да, стоит… денег-то нет замок купить (в ее голосе прозвучал вызов). Но ничего: Вика ходит иногда, проверяет; это близко — в соседнем подъезде.
— А что украли? — спросил я, и впрямь не в силах сообразить, что оттуда можно было украсть.
Телевизор. И кое-что по мелочи — ложки там какие-то… посуду…
Она, Лариса то есть, говорила: как же так, открытую-то квартиру бросать!.. Вика теперь все плачет, плачет — просто заливается: голодная, холодная, и в больницу к Павлу Иванычу боится идти, потому что он сердиться будет, что телевизора нет. И не мог бы я прислать немного денег: Вика купит фруктов, цветов и пойдет рассказывать; а то Павел Иваныч в больнице один, и как-то это не по-людски: ведь не звери, чтобы больному человеку не принести ни цветов, ни фруктов.
— Так она не была еще в больнице-то, что ли?
Пауза, шушуканье.
— Нет, не была, — нехотя подтвердила Лариса.
— Откуда же известно про воду, про инфаркт?
Как же: это все Людмила рассказывает, объяснила она. Людмила, покойной Ани сестра. Знаете?
— Ну, пусть Вика к телефону подойдет, — попросил я после короткого раздумья.
Пошептались, и Лариса с траурным сожалением ответила: нет, не может — плачет девка, заливается, говорить не в силах. И ни копейки денег на цветы и фрукты.
Я положил трубку и задумался.
Вот уж точно: именно этого мне и не хватало. С одной стороны, какой-то неприятный бред… с другой — ничего загадочного. Видал я перевидал эти квартирки в пятиэтажках, этих подружек-алкоголичек… Входные двери без замков — должно быть, потому, что вечно теряются проклятые ключи, — с расколотыми косяками, с большими дырками, из которых тянет на лестничную клетку дымом… нескладным гулом пьяных голосов… Припомнил по случаю одного типа — о замке он уж давно и не мечтал, а дверь закрывал обломком швабры: ставил ее в распор и очень радовался, что нашлась такая замечательная палка. Потом она у него сгорела.
Посмотрев на часы, я все же рискнул, и Людмила заспанным голосом подтвердила, что все так и есть: Павел в больнице, диагноз не ставят, домой не пускают, — в общем, неясное какое-то положение.
А мне звонить Павел не велел — вот она и не звонила. А эта-то лахудра, Вика то есть, с этой, прости господи, Ларисой, звезда она пятиугольная… и т. д.
— Ну хорошо, — сказал напоследок я. — Что-то я ничего не пойму.
Короче, скоро увидимся. Извини, что разбудил.
Я погасил свет и закрыл глаза. Ехать в Ковалец завтра все равно не было никакой возможности, поэтому и думать сейчас об этом не имело никакого смысла. Значит, послезавтра. Или в пятницу. Да, послезавтра… Нет, не электричкой… Да. Пораньше. Выехать пораньше. Двести километров — подумаешь… Перед глазами побежала серая полоса асфальта. Вот она зарябила, поплыла… и вдруг кто-то сипло сказал в ухо: «Опомнился! Это ж, блин, направо!..» Я вздрогнул, силясь понять, как проскочил поворот, и тут же провалился в беспросветный мрак.
8
В прошлый раз он встречал меня на вокзале.
Я увидел худую фигуру в старом болоньевом плаще с поднятым воротником — птичий поворот седой головы и тревожный ищущий взгляд: высматривал меня в окнах медленно подползающей электрички. Вот махнул рукой и торопливо пошел вдоль перрона за вагоном, и на лице у него было такое взволнованно- испуганное выражение, словно поезд мог не остановиться, а, наоборот, наддать ходу и увезти меня невесть куда. Через несколько секунд состав дернулся, лязгнул и окончательно встал; я сошел на перрон, — и тут же Павел схватил меня, уперевшись подбородком в плечо, и мы стояли так минуту или полторы, обтекаемые толпой, валившей из вагонных дверей.
— Почему же ты не позвонил, не дал телеграмму? — спросил я.
Павел чиркал спичками, прикуривая.
Он, видите ли, не хотел никого обременять своим горем. Аня нам всем была, выходит дело, чужая. Поэтому Павел решил сам все сделать. А уж потом известить.
Он сильно похудел.
Я смотрел в окно.
Спорить с ним было бесполезно.
Трамвай неторопливо постукивал от одной остановки к другой, город был серо-черным, но деревья кое-где уже не казались мертвыми. Мы перекидывались случайными словами. Говорить всерьез было не о чем, потому что круг тем был беспощадно очерчен, и все, имеющее отношение к жизни, звучало сейчас как бесполезный шум — словно крики тонущего, который и в самом деле обречен утонуть, и знает это, и чисто инстинктивно напрягает голосовые связки. Я смотрел в окно, а иногда поворачивал голову, чтобы спросить, что это за дом или ограда. И видел худое и близкое лицо со сросшимися бровями, бобрик серебристых волос.
— Это больница, — говорил Павел, и как только кончалось звучание последнего слога, глаза его снова мертвели. — Это парк.
Он тянул меня за рукав, повторяя: «Да не надо!.. Да чего ты! Да не надо!..», но у ворот кладбища я все же купил цветы. Мы неспешно шагали по асфальтированной дороге мимо длинных рядов оград, пирамидок, холмов, черных каменных плит, на которых были где лица, где самолеты, где просто надписи. Потом свернули направо — здесь больше всего было именно холмиков, заваленных венками. Павел остановился возле одного из них, опустил сумку на подтаявшую землю и виновато сказал:
— Вот видишь.
Мы молча стояли у могилы, и я вспоминал Аню — белокурую женщину в блестящих анодированных очках, неизменно выглядевшую веселой и деятельной. По крайней мере она часто и шумно смеялась. Я не всегда понимал причины ее смеха и привык списывать его на общую ее жизнерадостность. Я бывал у них считанные разы, приезжая на пару дней, — пятнадцать лет назад… девять лет назад… четыре года назад… два года назад, когда раскручивалась эта бредовая история с тюрьмой и судом… — и всякий раз с огорчением обнаруживал, что Аня снова до крайности назойлива в попытках выказать свое хлебосольство. Это была какая-то чрезвычайно простая и утомительная народная игра, по правилам которой я, видимо, должен был отказываться поднести ложку ко рту и упираться до последнего, даже если б умирал с голоду; а партия
Ани состояла в том, чтобы все-таки накормить меня во что бы то ни стало — хоть бы даже и до рвоты: на одном куске сижу, другой изо рта торчит. Потому что если не изнасиловать меня пирожками и