сосисками, то я на весь мир ославлю за скаредность и бедность.
Так что лучше уж потом все в помойку, чем подумают, будто она чего-то пожалела.
Как-то раз я имел дело с одним простым и милым человеком из деревни под Кимрами; он и попросил: мол, как еще приедешь, привези бутылку водки, которой в ту пору в Кимрах было днем с огнем не найти; я привез, отдал и не хотел брать денег, но потом понял, что, если не возьму, мне придется с ним спорить об этих деньгах до скончания века, — и тогда взял, чтобы он только отвязался; а через неделю знакомые, жившие неподалеку, сказали, что Федор, обычно не баловавший их вниманием, на этой неделе заходил четырежды и всякий раз подолгу, с витиеватыми подробностями рассказывал, какой я жадный: привез бутылку водки и взял с него за это деньги; и, по их словам, в его устах этот поступок выглядел очень некрасиво…
Оставшись ночевать у Павла, я просыпался с заведомым чувством досады: как бы рано ни было, с кухни уже доносились запах жареного и осторожный лязг; это означало, что минут через десять
Аня, по обыкновению смеясь, поставит передо мной громадную тарелку, на которой будут лежать штуки четыре полукилограммовых котлет поверх маслянистого террикона свежего картофельного пюре.
Всем было понятно, все в глубине души соглашались, что такие количества еды не практикуются в нормальном, неэпическом обиходе. Кроме того, это был просто бессмысленный расход, а жили они всегда бедно. Аня работала по торговой части, однако на таких мизерных должностях, которые позволяли только достать, а не украсть. Павел платил алименты на Таньку и старался больше времени проводить в разъездах, потому что в этом случае к его окладу приплюсовывались командировочные или полевые. Кроме того, когда его отряд выполнял топографические изыскания по договорам с колхозами — как правило, проектировку ирригационных осушительных каналов, — он всегда мог столковаться с председателем насчет того, чтобы купить по себестоимости оковалок мяса или пару мешков картошки. В результате всех ухищрений их жизнь можно было назвать сытой — но никак не богатой… Но так или иначе, любые попытки уменьшить порцию вызывали с Аниной стороны нескончаемые уговоры, протесты, громкие настаивания и обиды — и все это как нельзя лучше портило аппетит.
А теперь Аня умерла, и мне было жалко Павла, потому что он выглядел совершенно растерянным и, похоже, не понимал, как ему жить дальше.
— Что Вика? — спросил я, когда мы сели неподалеку на скамью, которой уже была оборудована одна из свежих могил.
— А-а-а… Я же ее в экспедицию к себе устроил, — сказал он морщась. Достал из сумки бутылку водки, пару соленых огурцов, луковицу и хлеб. — Прими-ка… А она… вон видишь чего… опять… Я ей говорил: смотри, от тебя зависит! Ну, помянем.
Вика была Анина дочь от первого мужа — сначала немного странная девочка, потом девушка со странностями. Теперь — странноватая тетка лет под тридцать, чье гордое имя казалось насмешкой судьбы: жизнь Виктории представляла собой многозвенную цепочку горьких поражений. Кое-как окончив восемь классов, она поступала в техникум, да не поступила; пошла телеграфисткой — тоже не потянула и переквалифицировалась в почтальоны; кончила курсы и работала вязальщицей — да и там что-то не заладилось; а потом дальше, дальше — теми странными скачками профессиональной эволюции, которые обычно совершают люди, ничего не знающие и не умеющие. Она была тяжелого бабьего строения — большая грудь, широкие покатые плечи, оттопыренный зад, полные руки, полные и довольно стройные ноги; ее можно было бы назвать миловидной, если б не слишком простое, какое-то карикатурно русское лицо из мультфильма — с веснушками, белой кожей, рыжиной, великоватым носом и простодушным взглядом чуточку раскосых зеленых глаз.
Когда я заметил, что она может часами каменно сидеть на стуле, по-удавьи неподвижно глядя в одну точку, то сначала решил, что в эти минуты Вика о чем-то напряженно размышляет. А потом понял, что она просто на время выключается, как выключается прожектор или лампа, — гаснет, и, должно быть, в голове ее воцаряется полная тьма, — ну, может быть, только изредка разрежаемая случайными сполохами неуясненных желаний и чувств.
Лет в девятнадцать она собралась выходить замуж. Вокруг этого много чего было говорено, но потом все расстроилось, и когда по прошествии недолгого времени я спросил, как там насчет устройства Викиной судьбы, Павел только развел руками и с досадой сказал слова, на многие годы ставшие для меня образцом фразы, невнятной по форме, но кристально ясной по содержанию: «Я ж их не буду любить, если они сами друг друга не любят!..»
Как правило, она была покладистой и доброй, и когда начинала по указанию матери или Павла что- нибудь делать — чистить картошку или собираться в угловой за сосисками и хлебом, — то проявляла какую-то тараканью порывистость: двигалась быстро, но не ровно, а вроде как перебежками: схватит нож, схватит картошку, вдруг замрет и надолго задумается. В общем, она была странной, но когда не пила водки, эта странность могла сойти за своеобразие душевного устройства — пусть и не очень привлекательное; когда же выпивала, кровь, текущая в ее теле близко под кожей, приливала к лицу, и она становилась совсем неуправляемой: стремилась куда-то, плакала, хлопала дверями, срывалась на крик и ночевала у подружек — совершенных, по словам Павла, оторв.
— Ну и как всегда, — сказал Павел. — Неделю поработала спокойно, пока никого не знала… Что там за работа-то вахтером? — сиди себе восемь часов книжку читай!.. А потом присиделась, и пошло: шоферы с ней познакомились, каждый день веселье… вот и уволили к чертовой матери. Я ей говорил: от тебя зависит. — Он бросил окурок, вздохнул и добавил: — Ей тоже, знаешь, теперь не сладко.
Мать есть мать, никуда не денешься. Ну, помянем.
Мы выпили.
— Сидит на шее у меня теперь, зараза, — сказал Павел морщась. -
Нет бы работать пойти. Что я получаю? — Он пожал плечами. — У нас же вон чего: то денег нет, то есть, да не все… то вон хотели зарплату тарелками выдавать. Сделали для фарфорового завода какую-то работу, он и расплатился тарелками. Бартер. А на черта мне эти тарелки? — спросил он и замолчал, глядя на меня, и мне в качестве ответа пришлось пожать плечами. — Я вон на похороны-то у Вальки Семенихина деньги занимал. Валька
Семенихин-то ее, — (он кивнул на могилу), — двоюродный брат… бабы Шуры сын… да ты не знаешь. Он майор милицейский, хороший мужик.
— Денег я тебе привез.
— Не надо, зачем, — спокойно удивился он. — Я и те-то тебе никак не отдам… Видишь как. То одно, то другое.
Я достал конверт.
— Ну спасибо, — сказал Павел безрадостно. — Это сколько же здесь на наши? Ага. Значит, Вальке я верну сразу… и еще там кое-чего. Спасибо.
Часам к двенадцати выглянуло солнце, и все вокруг немного повеселело.
— А знаешь, — воодушевился вдруг Павел. Лицо его оживилось, и он смотрел на меня с неясной надеждой. — Рванем на дачу? Айда? Это близко.
Мы постояли еще несколько минут у могилы, а потом повернулись и пошли назад, к воротам и остановке.
Дача была на другом конце города, далеко от кладбища, да зато близко от Павлова жилья. Сойдя на конечной, двинулись по кривой дорожке вдоль заборов и покосившихся стен серых сараев; и скоро вышли на край пологого старого оврага.
Очень широкий, он мягко сползал вниз, к тинистой речушке. По бортам оврага лепились мелкие домишки в палисадниках, тянулись столбы с проводами. Сам овраг был разбит на участки сотки по три, по четыре, отгороженные друг от друга где веревками, где проволоками на палках и столбиках. Сверху казалось, что участки все кособокие; должно быть, так оно и было. Снега уже нигде не осталось — склоны под солнцем были зеленые, живые, а вскопанные квадраты резко выделялись влажной чернотой. Кое-где стояли и дома: на каких участках более или менее настоящие — маленькие щитовые домики с крылечками; но больше было корявых хибар, собранных из старых дверей, почернелых расщеперенных досок и ржавых листов утильного железа.
Мы спустились по натоптанной грязной тропинке и остановились у одной из таких.
— Во-о-от!.. — воркующе протянул Павел. — Вот и дома! Добрались.