Видишь, там у меня чесночок был в прошлом году… и в этом посажу.
Он с удовольствием озирался, оглядывая свою землю. Земли было немного: неправильной формы лоскут, глядя на который я невольно вспомнил дядюшку Порея. Павел открутил проволочку, которой была замкнута фанерная дверь на ременных петлях, распахнул ее, и мы, пригнувшись, вошли в темную сараюшку. Там на нескольких обколотых кирпичах, как на ножках, плашмя лежала ржавая панцирная сетка, несколько чурбаков и ящиков; большая часть помещения была завалена каким-то неразличимым хламом, предназначавшимся, должно быть, для дальнейшего строительства, но пока еще невостребованным. Голубоватые спицы света из дырявой крыши разбивались на бугристом земляном полу в неровные пятаки.
Павел поставил один из ящиков на попа и постелил газету, которую вытащил откуда-то из горы этого самого хлама: оказывается, там был тайник, куда приходилось прятать от окрестных воров все мало-мальски ценное — несколько рюмок, солонку, нож без ручки; а газета, как предмет совсем уж бросовый, лежала в тайнике просто для комплекта.
Мы долго сидели на чурбаках: допивали водку, доедали хлеб и лук; то и дело начинали рассказывать друг другу о том, что происходило в тот год или полтора, что не виделись, и вдруг оказывалось, что ничего интересного не происходило — так, чередование мелких забот и обязательств, о которых неловко вспоминать, потому что они не стоят внимания даже близкого человека, — и поэтому слов говорилось довольно мало; а солнце ползло по небу мимо: сначала оно светило в распахнутую дверь, а потом перестало, но пологий склон оврага оставался по-прежнему золотист и зелен. Было тихо, безветренно, казалось, что уже совсем тепло; яркий солнечный свет и алкоголь вызывали во мне стихийное, животное довольство — и еще какие-то смутные мысли о том, что жизнь все-таки разумна, хоть и непоправима. Павел не пьянел, а только становился рассудительнее.
На следующий день я уехал. Я стоял у окна электрички и смотрел на Павла: лицо его было темным и осунувшимся, и даже те несколько рюмок, что он выпил с утра, не сделали его розовее.
Поезд заскрипел и двинулся, Павел пошел было следом, но потом прощально махнул и тут же отвернулся — и я видел только его сгорбленную спину в болоньевом плаще. Я сел на дерматиновое сиденье и закрыл глаза. Легли поздно, да и спал я плохо, бесконечно ворочаясь и пряча нос то так, то этак; это были поиски пятого угла, потому что не только постель, но и вся квартира пропиталась навязчивой, отчетливой вонью — запахом застарелой сырости, прогорклого табачного дыма, вообще чего-то несвежего. Может быть, если б в погожий день раскрыть настежь все окна, да вывесить тряпье на балкон под солнце, да помыть окна и полы, все стало бы выглядеть иначе; но сейчас это была затхлая грязная квартирка из двух конурок-комнат. Здесь и прежде не было видно признаков богатства или следов чрезмерной аккуратности; а с тех пор, как я в последний раз приезжал в
Ковалец, жизнь тут окончательно похилилась: все, кроме нескольких насущных предметов, впрямую необходимых для поддержания жизни (плита, водопроводный кран, две кастрюльки, чайник и телевизор, хрипло комментирующий передвижение по экрану каких-то дрожащих привидений), пришло в совершенную негодность.
Если полочка, то висящая наискось, потому, вероятно, что кто-то ее случайно шибанул, да так и оставил; если унитаз, то расколотый; если бачок, то такой, в который, чтобы спустить воду, нужно по локоть сунуть руку и нащупать резинку на дне; если окно — то без пары стекол во внутренних створках; если шпингалет — то не способный ничего закрыть… Я проснулся от каких-то лязгающих звуков с кухни и чертыхнулся сквозь сон, подумав, что Аня снова взялась за свое. Но Аня умерла две недели назад: Павел вернулся вечером с работы и нашел ее на диване в мирной сонной позе, ничуть не выдававшей того, что сон этот наступил навсегда. Я потряс головой и сел на постели. Одевшись, вышел на кухню. Было около девяти. Павел покрикивал на Вику,
Вика беззлобно огрызалась, а общий смысл их торопливой утренней деятельности сводился к тому, чтобы пожарить нарезанную синими кусками утку и сварить картошку-чугунку.
— Вот сейчас, сейчас, — говорил Павел. — Сейчас будет готово, накормим тебя.
Потом мы ели утку, Павел немного выпил, Вика иногда что-то произносила по-своему — очень быстрым и скомканным говором, и мне, если я хотел узнать, что именно, приходилось переспрашивать. Скоро у Павла возникла идея снова поехать на кладбище, а уж оттуда на вокзал, и я согласился — потому что к тому времени готов был ехать куда угодно, только бы уехать. И вдруг Вика вскочила и стала торопливо, чуть ли не бегом, ходить из кухни в комнату и обратно, и если ей на пути попадались какие-нибудь вещи — одежда или подушка, — она злым швырком перекидывала их с места на место. При этом, заскочив в кухню, она сердито проговаривала что-то неразборчивое, обиженно глядя исподлобья, и тут же резко — так что толстая коса описывала полукруг — разворачивалась и вылетала в коридор.
— Ты тоже, что ли, хочешь ехать? — недоуменно спросил Павел. -
Ты бы так и сказала; поедем, конечно.
Вика тут же успокоилась и села, а Павел объяснил: «Пусть уж с нами едет; мать есть мать, чего же ты хочешь», — словно я противился тому, чтобы Вика ехала с нами.
Минут через десять мы пустились в путь.
На улице Вика выглядела так, что никто бы не усомнился, что эта женщина совсем недавно испытала на себе все ужасы какой-то страшной стихии — войны или пожара: об этом свидетельствовал ее неподвижный, отсутствующий взгляд и то, как она была одета — куцее подростковое пальто, темно- коричневые шершавые чулки, растресканные кроссовки с красными клиньями, голова повязана грубым кричаще желтым платком… Центр города оказался перекрыт каким-то забегом, по проезжей части неспешно трусили худощавые люди в белых майках с красными номерами на спинах, а трамваи ходили через пень- колоду. В конце концов мы сошли у кладбищенских ворот. Пройдя длинной аллеей, мы свернули направо и скоро, как вчера, остановились у Аниной могилы. Небо поблескивало синевой, со стороны города тянулись светлые облака.
Темнела частая штриховка голого прозрачного леса. Вздохнув,
Павел присел на скамью и закурил. Вика недолго постояла, потерянно озираясь, и вдруг преобразилась. Она вытрясла из сумки какие-то тряпки, пустую пластиковую бутылку, детскую лопатку и вот уже, напевая, принялась приводить в порядок могилу: собрала пожухшие цветы, старательно подровняла мокрую весеннюю глину, похлопала лопаткой сверху, чтобы было гладко; с бутылкой сходила к водопроводному крану над ржавой бочкой, вернулась и, помогая себе высунутым языком и сохраняя на лице выражение радостной озабоченности, чисто-чисто вымыла прямоугольную жестянку с торопливой белой намалевкой: «Шлыкова А. С. Уч. 3-754». Взгляд ее ожил, из-под платка выбилась русая прядь; и вообще она действовала с таким удовольствием и тщанием, с каким дети лепят из песка куличи и строят башни.
…Электричка покачивалась, и, наверное, у всех, кто подремывал на этих коричневых, порезанных острыми ножиками сиденьях, в головах тоже мелькали какие-то картинки, — может быть, чем-то похожие на мои, — да только никому здесь не было дела до того, что в голове у другого.
9
День был теплый и пасмурный. На лобовое стекло нападали листья.
Время шло к половине девятого.
Поток машин скользил по асфальту пестрой рекой.
Зря, все зря, механически думал я, завороженно глядя в красный зрачок светофора. Совершенно зря. Чистый бесплатняк… Откуда он взялся? Черт его вынес. Ну ладно, допустим, подойдет его клиенту квартира. Ну и что? Все равно всегда требуется время подумать. А когда клиенту думать, если уже к одиннадцати Николай Васильевич обещал окончательно созреть?..
Я переулками объехал пробку на Тверской, зато встал у Никитских.
Правда, ненадолго. Поток полз под мост. За бульваром оказалось неожиданно просторно…
У арки никого не было. Понятное дело — покупатель. Покупатель имеет право.
Я выбрался из машины.
Прошло десять минут. Прохаживаясь, я посматривал по сторонам.