не думать. Вот так и сам ты однажды скукожился, почувствовал, как вдруг испаряется вся убежденность, что мир этот твой.
Все мы — кто раньше, кто позже — усвоили, что мы здесь чужие, ибо однажды мы принесли с собою зло, выращенное нашей обидой. От той обиды пошли все другие, и не было им ни числа, ни счета.
На что ж вы обиделись, божьи любимчики, которым была дарована жизнь?
На то, что наша юдоль тесна, а время кратко, до жути кратко.
И мы, счастливчики, божьи любимчики, не понимая, что время целостно, с первых минут пребывания в нем яростно рвали его на части, как и положено временщикам. Жили мы всю свою историю скверно, кроваво, по-каннибальски, и утешали себя мы тем, что зло имеет свое объяснение, а что объяснимо, то и оправдано».
— Гордо звучим, — бормотнул Бурский. — Так ужаснулись самих себя, что захотели жить под конвоем. Что предпочли удавку на горле.
— Дер-жа-ва, — сказал он вслух, — дер-жа-ва… Вся государственная рать.
Прохожие на него оглядывались, но он не замечал никого.
— Держава. Нет беспощадней силы для мысли, что стонет в моей душе, чем эта неутомимая плаха. Когда ей понадобятся твои потроха, она представится как отечество, она потребует твою юность, твою независимость и достоинство, но ничего, ничего — взамен! Только одно она и умеет — пестовать подпольную злобу, зовущуюся голосом крови. Легче держать в узде чудаков, все еще видящих сны о свободе.
Он вновь, забывшись, повысил голос, и две девицы метнулись в сторону — подальше от странного старика, палкой рассекавшего воздух.
— Угомонись, пожалей хоть встречных. Они бросаются врассыпную. На этом глобусе правых нет. Кто и когда привел на Суде неодолимые аргументы? Выяснилось, что победители — решительно все — на одно лицо, и завтрашних не отличишь от сегодняшних. Ах, скучно! Невыносимо скучно. Все спуталось в едином клубке, стянуто мертвым морским узлом, а этот чертов двадцатый век, причем «настоящий, некалендарный» с его паранойей и безысходностью еще не кончен и долго не кончится.
И будет он длиться, пока однажды мы не проснемся, не ощутим, что, кроме Каиновой печати, горящей на нас, как знак отличия, есть та упраздненная человечность, с которой мы и были задуманы, которой и был осенен весь замысел. И, лишь стремясь к ней, мы или выживем, или хотя бы умрем людьми.
Он зашагал еще энергичней, с какой-то непонятной решимостью.
Так он идет, бывший красавец, бывший брюнет, чаровник, острослов. Хмурый, запущенный, в сизой щетине.
Он заворачивает за угол. Самое время с ним расстаться.
11
И мало сил, да много пота. Что дальше? Дальше — тишина. Моя бурлацкая работа, Ты наконец завершена. Томила. По утрам будила: «Вставай! Ждут славные дела». Но лавром ты не наградила. Смиренья тоже не дала. Пусть так. На грозном пограничье Не обвиняю, не корю. Свое кляну косноязычье, Тебя ж за все благодарю. И перед тем, как безусловно Навек покинуть милый кров, На старый стол смотрю любовно, Черноволос и белобров.
Тот сон во сне, как страна в стране. В который раз меня оглушило это лукавое воображение, готовое жить в параллельном времени. Даже реальное бытие стало двоиться, как этот сон, вдруг породивший второй вослед.
Я ощущал, что небо младенчества только одно и было всамделишным — с детской поры я писал свою жизнь вместо того, чтоб ее прожить. В доме, который я возводил, перемешались годы и люди, переместились чужие эпохи, которые казались своими, и эта, пройденная тобою, своя, в которой ты был чужим.
Писатели умирают дважды. Сначала — в пространстве, где шла их жизнь, потом во времени — навсегда. Какие Сизифы — не нам чета — посторонились и еле мерцают, угадываются, как острова в океане. И сам, озаглавивший так свою книгу, трогательный мачо словесности в знакомом свитере грубой вязки, на наших глазах сошел со стен.
Мы стали улыбаться, как взрослые, над этой мальчишеской игрою. Над этой манерой с серьезным видом вдруг сообщать любую мелочь, словно открытие или секрет. Посмеивались над стилем, над ритмом, над сухостью реплик, над графикой эроса — да мало ли над чем мы посмеивались. Усмешка как демонстрация зрелости.
Я тоже пошучивал и трунил, однако была у покойника книга, к которой я продолжал испытывать не оставлявшую меня нежность. Не про фиесту и не про рыбу — про его молодость в городе-празднике.
И дело тут было совсем не в том, что он нас позвал разделить с ним тот мир, описанный не раз и не два и ставший желанным даже для тех, кто никогда в нем не побывал (для них он, возможно, был еще праздничней). Вся тайна книги была в ее воздухе, в сдержанном нетерпении юности, уже изготовившейся к прыжку, в готовности к значительной жизни, в которой он столько всего напишет, расставит в необходимом порядке такое множество точных слов.
И как помог ему этот город, где никому до тебя нет дела, когда работа дается в радость, и выше счастья на свете нет.
Сам я туда попал впервые уже основательно помятым, и дело до меня тоже было любому охотнику- добровольцу. Только и оставалось сравнивать. Во время чтения забывалось про то, чем кончится его жизнь. Как позже не думалось о том, что книги читают все неохотней. Для них остается все меньше времени, необходимого ныне для ненависти, для зависти, для сведения счетов.
Вдруг просыпаешься и обнаруживаешь новые незнакомые лица, слышишь совсем другую музыку.
Вдруг начинаешь себя ловить на том, что томишься и от чекана строгой аскетической прозы, и от сегодняшней скороговорки, от вечного самоограничения. Однажды потянет к старому пафосу, к колоколу, к белостишью верлибра, к былому трагическому металлу, к страсти, не по-чеховски спрятанной, а к безоглядной, бесстрашной, античной, к тому, от чего мы давно отвыкли, а заодно отучили всех.
Казалось: пора зареветь о том, как грязно, бездарно устроена жизнь, о том, что зло и добро не смеют так прочно притереться друг к другу, существовать нерасторжимо. Уж если без межи не живут, так отделите людей от нелюдей. Про то и воззвал несчастный кенарь в кафе «Лаванда», в городе О. Но этой мечте никогда не сбыться. Не зря его так измолотили.
Я вспомнил его, как вспомнил всех. В сущности, уже столько лет прощаюсь я со своими спутниками, хоть и не сразу сам это понял.
Теперь, разлучась с ними, я вглядываюсь в их постаревшие черты и вижу, как они изменились и обликом, и всем естеством.
Проститься коротко не дано, а затянувшееся прощание меняет и тебя самого — становишься угрожающе схожим с докучным гостем, застрявшим в прихожей.
Пора проснуться и, в добрый час, поставить точку в конце строки.
12
Дай досмотреть мой сон во сне.
Душные сумерки — жар и чад. Вокзальная суета изнурительна. В вагоне и вовсе невыносимо. Одна надежда на то, что поезд стремительно набирает ход. Скорость обещает спасение.
В купе, кроме Женечки, — никого.
— Слава богам, — бормочет Женечка. — Так бы и далее — в одиночестве.
Люди, хорошо его знавшие, видели: Женечка изменился, уже нелегко называть его Женечкой. Общительность, прелестная ветреность, легкий пружинистый шаг — да где ж они? Греков задирист, жестко