скомпрометированное.
Греков кивнул.
— Да, разумеется. Мария Викторовна мне говорила.
— О, у нее охотничий нюх на точное слово. На то и поэт. Живет на особицу. Так ей легче. Как говорится, suo genesis. Но я доверяю ей во всем. Многоэтажная душа. Тут манихейская определенность и неоправданна, и неуместна. Хотя она часто необходима.
Итак, не партия, а движение. Это совсем другое понятие. Шире, объемней, в нем всем есть место.
Греков осторожно осведомился:
— Вы видите себя во главе его?
Серафим Сергеевич улыбнулся.
— Так. Я вас понял. Вы полагаете, люди невеликого роста всенепременно идут в Бонапарты. Нет, я человек-концепт. Хаусхоффер. Движению необходим теоретик.
— А евразийство в него войдет?
— Нет, здесь — табу. Сопливая сказка. Прежде всего тут получилась бы никак не Евразия, но Азиопа. Мы играли бы подчиненную роль. В наиближайшей перспективе. Однако не будет и Азиопы. Каждый кулик на свой салтык. Не говорю уже о том, что у меня свой счет к сарацинам. Своим пассионарным террором они отодвинули в тень, заслонили нашего истинного оппонента. Речь, как вы поняли, об Агасфере. Хотя я не люблю этой притчи. Она магнетически внушила, что Вечный Изгой действительно вечен.
— Морозостоек и огнеупорен? — едва ли не весело спросил Женечка.
— Близко к тому. Только прошу вас не делать из вашего собеседника неутоленного антисемита. Я вам сказал, что слово «партия» скомпрометировано и — прочно. Есть меченные тавром слова. Одно из них — «антисемитизм». Предпочитаю этому термину — «асемитизм». Вот в этом слове нет ничего от базарной ссоры. Оно и точнее, ибо научней. Асемитизм не призывает выпустить пух из еврейской перины. Зато он исследует корни и суть этого своеобразного племени, смешиваться с которым опасно. Он объясняет его задиристость и еще больше — его покладистость, его приспособленческий дар, готовность войти в чужую среду, чтобы взорвать ее изнутри. Со всей своей страстью, со всем тем пламенем, которое пышет в его артериях. Люди, желающие создать некий рациональный мир и всех заставить жить в этом мире! При этом просите денно и нощно у них прощенья за их страдание, будто у них на него монополия.
Мой счет — не к евреям, мой счет к понятию, может быть, даже метафизическому. Я вижу в иудее, в семите, в израилите — как вам угодно — то, что враждебно государству, которое превыше всего. Но государство все понимает, лишь делает политичный вид, чтобы хранить свою репутацию перед европами. А европы давно раскусили эту угрозу и нам дадут сто очков вперед. Но час уже близок и, коль государство захочет уцелеть на земле, оно перестанет играть в арбитра, сидящего на своем Олимпе. Однажды ему придется признать, что мы — единственная надежда агонизирующего организма.
Женечка ни разу не вторгся в этот стремительный монолог, но тут он не сумел удержаться:
— Вы думаете, что арбитр холоден? Однажды мне встретилось у Мандельштама… как это… «страшная государственность — как печь, пышущая льдом».
— Вот именно! Чисто семитский образ! Вечная ненависть к государству, которое будто на них посягает. На их персональную тайную жизнь. На их сомнение. На их старчество — они ведь родятся стариками! Голубчик, ради бога, не умствуйте. Умствовать — это мое занятие. Я — древний сушеный гриб, мне положено, а ваше дело — быть юным и страстным.
«Черт меня дернул блеснуть цитаткой!» — подумал Женечка и спросил:
— Кто же сохранит государство?
— Спасут его жесткие дирижисты. Спасет его, — сказал Ростиславлев, — еще одно меченое словцо. Тоже пристрелянная мишень. Однако оно неуязвимо — компрометация тут невозможна — и слово это пребудет свято. Имею в виду национализм, но, разумеется, не вульгарный, захватанный, низведенный до воплей, а исторический национализм.
Греков задумчиво повторил, точно на ощупь пробуя слово:
— Ис-тори-ческий. Исторический? Что это значит в таком сочетании?
Ростиславлев торжественно отчеканил:
— Предопределенный историей нашей национальной судьбы, выкованный и завещанный ею, врученный как дорогое наследство. Рассматривающий биографию нации как ответ на исторический вызов, к ней обращенный и ею воспринятый.
Он отхлебнул из могучей кружки глоток давно остывшего чая и с мрачной усмешкой проговорил:
— Все это не игра словами. Терминология — поле битвы. Стоит произнести ненароком: «авраамические религии», и вот уже смешаны воедино несопрягаемые миры. Те же Евразии и Азиопы! Стоит приклеить к цивилизации «иудеохристианскую» бирку, и вы сделали антиподов соратниками. Экуменическими плясками очень приятно и безопасно тешиться в моноэтническом мире, тем более в моноконфессиональном. Там можно позволить себе забаву — плясать в либеральном хороводе. Но в нашей стране, где люди и кони, и все в одной куче, где сотни племен, где все размыто, растерто, смазано, держава не может существовать без национальной идеи, которую стоило бы назвать по чести и правде — идеей нации. При этом нация — главное слово. Идея — не может быть таковым. Идеология не способна сплотить вокруг себя население. Даже удавшийся эксперимент — имею в виду сталинский опыт — был обречен и однажды рухнул. Хотя с запозданьем, экспериментатор понял трагическую ошибку и все-таки перевел состав на национальные рельсы. Но срок его на свете истек, и время было уже упущено. Голубчик, в этом-то вся и суть — в сопряжении «идеи» и «нации». «Идея» присутствует для респектабельности, для академического шика. Верное слово тут — инстинкт. Инстинкт нации, кровная связь, кровная общность, кровное братство. Зов крови! — он сплачивает среду, делает пространство — страной, а население — народом.
Клеймите Адольфа Алоизовича за то, что он был быстр умом и чуток кожей и понял это!
Греков сказал:
— Но он проиграл.
— А это выяснится со временем. Как символ он вполне может выиграть и даже не у себя на родине. Что еще ярче подтвердит универсальность его постижения нашей природы, нашей породы. Поймите, что настоящий вожак именно потому и делает столько тяжелых просчетов в тактике, что никогда не отклоняется от стратегического замысла. Политиканы — те маневрируют, а он шагает своим путем. Он помнит, что победа зависит от совпадения его четкого вектора с колеблющимся вектором массы. И он умеет с ней разговаривать. В двадцатом столетии были лидеры — в России, в Италии, в Германии, которые кожно поняли улицу, постигли, какая громадная сила в простом ограниченном человеке.
— Но Адольф Алоизович, — сказал Женечка, старательно подбирая слова, чтоб они не звучали как возражение, — прославлял исключительность и человека, и целого этноса. Разве не так?
Ростиславлев взглянул на него с сочувствием:
— Ах, голубчик, все это камуфляж, это фольга, приманка — не более. Что до всех этих ницшеанских гипербол, то их автор был болен еще до безумия. Он страдал оттого, что его интеллект был рожден в благопристойной среде, которую он ненавидел с детства. Страдал от рутины, его окружавшей, от пошлости, оттого, что он сам — профессор из скучного города Базеля. Он чувствовал свою уязвимость и создал свой миф о сверхчеловеке. Его подсознательная тоска по силе — явление интеллигентское, тайный протест против собственной слабости. И это — при мощи его ума! Кроме того, он был ушиблен встречей с Вагнером, с личностью Вагнера и, наконец, своей обреченной, своей несчастной, бесплодной любовью к супруге этого Нибелунга. Тут в самом деле горючая смесь!
Однако же все его последователи, явные, скрытые — дело не в том, клялись ли они его славным именем или на словах отрекались, — они-то хорошо понимали: их армия — это толпа, это улица, все те, кого столичные циники, вся эта высоколобая шваль, любит называть маргиналами.
Что ж, называйте их тупицами, троечниками, серой скотинкой, черной сотней — сколько вам влезет! Каждое слово такого сорта будет вербовать нам сторонников. Закон больших чисел неотменим. Мир этот состоит из троечников — их больше отличников, вундеркиндов, в тысячи, в миллионы раз.
И вот когда тысячи и миллионы отдельных обид сойдутся в пучок, в грозный, единый пучок энергии, в единую общую обиду — это и значит, что дело сделано.