робости, столько мольбы о крохе дружелюбия, столько пронзительности в беленькой самовязке носков, проглядывающих из ее резиновых сапожек, – океан нежности и сострадания в моей груди всколыхнулся мелодрамой “Триппер чистоте не помеха”.
С признательными улыбками робкой влюбленности мы свернули каждый в свой кабинет, каждый с задержанной мочой, возникшей из небытия лишь за роковым порогом. Белый халат, фатовские усики в шпагатинку, сугубо научный язык: “Залупи и тащи от яиц”, “Ссы в стакан”. Покуда доктор обменивался шуточками с востроглазым, как на обыске, щуплым морячком (противогаз, охваченный рыжими перьями): “У вас в кубрике ставят мочу на стол?” – “У нас мочу не разливают в стаканы”, – выясняется, что я даже при крайнем нетерпеже не могу отливать под наблюдением. Доктор, не удивляясь, открыл кран. Тугая струя страстно воззвала присоединиться к ней, но гномик в самом корне упорно не желал разжать свой маленький кулачок. Вопреки правилам (а то еще подменю), меня выпустили в клозет, откуда я быстренько возвратился, придерживая, словно пистолет, горяченький плескучий стакашек в кармане расстегнутого пиджака.
Пипеткой впрыскивают какие-то капли в обморочно вялый ротик, всех неприятностей. “Провокация, – внезапно взрывается лихорадочным шепотом огненный морячок. – Когда не могут поймать
– делают провокацию, чтоб опять с конца закапало. Бабе семнадцать лет, я уже с ней лежал, все… Если опять не найдут – засаживаю к херам!”
Я лежу навзничь на клеенчатой кушетке, мясник, поседелый над кровавыми тушами, требует, чтобы я вновь растянул вялые губки съежившегося шалунишки, влипнувшего в подсудное дело, и внезапно по рукоять погружает в меня полуметровое орудие, назначение которого не могла бы угадать самая извращенная фантазия.
Собравшийся гармошкой на шампуре в мизинец толщиной, мой бедняжка вызывает уже не жалость, а ужас. Трясясь мелкой собачьей дрожью от боли и ирреальности, я слышу, как охает и сдавленно матерится на соседнем верстаке рыжий морячок.
На пронизанной ледяным пескоструйным ветром трамвайной остановке, где я в своей курточке корчился от боли и потрясения, ко мне приблизился коренастый идиот, принявшийся раз за разом пробулькивать один и тот же вопрос, который я был не в силах воспринять (с содроганием я увидел лишь, что у него элегантно – в духе Генриха Восьмого – подбрита грубая щетина). С выстраданного трамвая пришлось сползти у общественного сортира.
Но первые же капли обожгли такой болью, что я ухватился за каменную бабу на изъязвленной бурой штукатурке. Однако желание освободиться было еще нестерпимей: я попытался расслабиться и сбросить хоть несколько огненных капель, покуда ослепительный ожог снова все стиснет мертвой хваткой. Так по капельке, по капельке, вроде тех, что раскатываются вокруг сварочного аппарата…
Вот это и есть провокация.
С тех пор я уже никогда не мог до конца освободиться от ожидания: а вдруг снова опалит? И легкое жжение таки не исчезало, изредка пробуждая тот самый корневой зажим. Я начинал потихоньку бормотать, уговаривая себя, словно заупрямившегося теленка: “Ну давай, дурачок, давай…” (привычка бормотать над унитазом прочно закрепилась во мне). Наконец сравнительно недавно (теперь для меня это лет семь) я ощутил жжение в почти провокационном накале: кто-то ввел в измученный ротик шило с раскаленным кончиком.
Ближайший сортир, разумеется, был на замке. До следующего мне было не дотянуть (и не хватало воображения вспомнить, где он прячется). Я ввалился в столовку, где с недавних пор оставили только умывальники, и, придерживая дверь ногой, пробил летку.
Ослепленный болью, я все же не промахнулся в раковину с метрового расстояния (после этого из умывальника удалили и дверь).
Расплавленный металл ночами требовал подниматься раз по десять, причем каждый сеанс требовал немедленного повтора. От недосыпания начало пошаливать сердце, но я лишь злорадствовал: туда тебе и дорога! Почувствовал жалость к Нему я лишь тогда, когда Он выдал чай с вишневым вареньем. Но тревога не являлась, покуда я не начал чувствовать боль и после этого дела, которое уже входило в сферу моего духа где-то неподалеку от зон чести и долга – удовольствия в моем скафандре уже давно ровно ничего не весили. Человеческое неуклонно расширяло свои владения: уже и
“просто баба” сделалось пресноватым для Его Величества – приходилось прибегать к пикантным сортирным соусам “грязных” слов: “ж…”, “п…”, – на эти слова он еще делал стойку.
Вновь утренняя моча, тревожно оберегаемая за пазухой в набитом автобусе. Какое-то “поле”, сплошь усеянное микроскопической сволочью, новый мясник за хобот подводит меня к очередной раковине и что-то снова впрыскивает. Дома, пытаясь унять жжение теплой ванной, я на пробу осторожненько попытался приоткрыть клапан. Ослепляющий ожог заставил меня нанести бесцельный, но могучий, как у кашалота, удар хвостом, от которого половина ванны оказалась на полу. Ежедневные инъекции, кои нынче насобачились делать в стоячку, как скоту, постепенно пустеющее
“поле” и – какая-то одеревенелость в корне моего истерзанного, но все еще петушившегося хулиганишки. “Грязные” слова Его еще поддерживали, но самое наслаждение как-то осипло, – впрочем, не все ли равно – долг исполнен. Приступы тоски к тому времени достигли такой силы и бесперебойности, что беспокоиться о мимолетных наслаждениях… Но в целом я и по этой части оставался сносным супругом.
Эпоха зрелости… Отказ от невозможного, примирение с неодолимым, ответственная работа на благо общества и семьи… Но мне из этих десятилетий помнятся лишь порывы к невозможному, бунты против неодолимого и смертная тоска поражений – тоска бессилия перед вездесущим и всемогущим скотством.
Хотя на благо семьи я таки потрудился: переселил своих девушек из комнаты в мэнээсовском общежитии в приличную двухкомнатную квартирку, защитил диссертацию. Послужил я и на благо общества: покуда наука была не скромным “познанием” мертвой реальности, а прорывом в некое Черт-те Что, я, как монгольфьер, отделялся от земли, распираемый гордостью за наши гулкие залы с “установками
”, – восторг дикаря перед чудом стиральной машины “Вятка” и холодильника “Минск-5”.
Больше никогда в жизни я столько не работал и не отдыхал.
Никогда больше я не читал столько великих книг – не с хлипким восхищением оборванца у парадного подъезда, а с распрямляющим чувством единения: они тоже были обращены к великому во мне. Я успевал возить дочурку в зоопарк и с трепетом читать ей Маршака и Пушкина, стараясь не замечать, как она становится все более покорной и печальной. Старался я не замечать и того, что окружен людьми, которые точно знают, зачем нужна наша наука: в высокопарном смысле – для пользы общества, в будничном – для одобрения (зависти) коллег и служебного роста. И пожалуй, я и в самом деле не замечал, что мною все чаще и чаще овладевает чувство некой тесноты: стиснутость духа испанским сапожком беззначимой материи мне довольно долго удавалось исцелять суррогатами географических прорывов: в путешествиях- бросках я обретал иллюзию свободы. Это теперь я понимаю, что хоть каким-то подобием хозяина ты можешь быть лишь в собственной норке.
Невозможно освободиться от земной тяжести, мечась по поверхности планеты, – для этого нужно устремиться по вертикали. Но мир материи не имеет вертикалей.
Урал, Арал – я раз за разом бросался в мнимые бреши, а материя раз за разом тыкала меня носом в правду.
В видавшем – дух захватывало, какие виды! – рыбацком кузове, словно замызганное цирковое трико блещущем кристаллами грязнейшей соли из Страны великанов, преследуемый вечным моим недругом – гулкой брыкливой бочкой, я был подброшен до крытой бархатом развилки, где непременно раскинул бы тронный зал
Пыльной Королевы: босая ступня исчезала в идеально серой пудре, неощутимой и всеохватной, как смерть. Но из серых масок глаза раскрывались еще светоноснее – у кого они, конечно, были.
Свежак надрывается, прет на рожон Азовского моря корыто! Я никогда не видел шторма при ослепительном солнце: как ни взбаламучена вода, пена все равно сверкает! И с такой повергающей в одурь силой не ударило морем, а било и било в нозд… – прочь бесы технологичности! – било и било в душу эссенцией морского духа.
Когда я был жив, я любил заплывать, покуда хватит сил, – но добраться до их предела я так и не сумел: либо замерзал, либо надоедало. Подводная вода пружинит в напряженной горсти, лизнет то теплом, то холодком, каждый взмах обращает мир то в царство света, то в ровный полумрак, а когда вывернешься на спину (ноги начинают медленное погружение), видишь в бескрайности истошную чайку, лениво поводящую