по
“макароннику” – хлипкому горбылю, пачками набросанному в жидкую грязь, куда неиссякаемо, как вода из царскосельской урны, текла серебряная сельдь из разбитой поодаль бочки.
Дома здесь рубят на сваях – “запариваемых” (запаиваемых) в вечную мерзлоту бревнах. Зато все остальное возносится над землей: трехдюймовая труба в утепляющем лубке превращается в метровую бочку, фантасмагорически, как у Дали, вытянувшуюся на бесконечной веренице андреевских крестов. На земле – с глубины лопатного штыка – лом оставляет лишь полированные вмятинки. Зато прижатая к ней соплом водопроводной толщины труба, из которой свищет перегретый пар, обращает ее в гейзер, булькающий пузырями в кулак величиной. Рассказывают, где-то в такой гейзер
“запарили” неуступчивого прораба, но вообще-то бревна в этот двухметровый сосуд раскаленной грязи вгоняют “бабой” – мясницкой колодой, воздетой на две полированно-ржавые рукоятки.
Полупаровозный котел в балк й – вагончике на полозьях, мы с Юрой
(бритобородый русский богатырь в брезентовой робе) регулируем давление безо всяких там котлонадзоров. Стрелка замызганного манометра и при холодной топке стоит далеко за смертоносной красной чертой, а вместо положенных опечатанных клапанов с одной стороны подвешена на проволоке стальная труба, с другой – половинка кухонной плиты. Если балок бросает в чрезмерную лихорадку, нужно приподнять плиту рукой, пар устрашающе засвищет, превращая балок в прачечную, – и хорош. “Взорвется – так и мы вместе с ним”, – утешал меня Юра.
Если не напорешься в глубине на “морену”, можно круто подзаработать. Глубочайшей ночью, борясь с соблазном опуститься на четвереньки, бредешь с вахты в заносчивых ботинках – и застываешь над сверкающей сталью Енисея. По солнцу как бы часов пять пополудни, но сразу видно, что все спит. Корабли на якорных канатах развернуты по прихоти капитанов, но кажется – кого как застиг внезапно павший мертвый сон. На другом берегу начинают набираться синевы прибрежные горы (здешний воздух все норовит обвести неоновым ореолом Рокуэлла Кента), но сама береговая кромка заслонена закруглившейся, словно бы вздутой от могучей полноводности холодно слепящей гладью.
Три часа на конторском столе, к которому собираются осторожные крысы. Утром, ополоснувшись, бродить по тундре, заплетенной похожими на корни бурыми кустами, которые однажды вдруг поднялись зеленой опарой, оставив равнине лишь бесчисленные водные зеркальца – под утро над каждым устанавливалась неподвижная подушечка тумана.
Бог мой, как я по ней тосковал – никакого предчувствия не было, что больше ее не увижу. Но может быть, это была просто еще одна ласточка подступающей тьмы, тьмы беззначимости? Хотя к августу, явившемуся в образе сурового октября, я таки поднабрался простоты. Правда, ко мне в бригаде относились все же с юморком за то, что я не экономил силы: взбирался на сруб на одних руках, без лестницы, каждый вечер, вразвалочку удаляясь со стройки при низком солнце, с разворота метал топо, не хуже Чингачгука, пытаясь срубить голову собственной тени, старался загорать, невзирая на комаров…
В общество питерских бомжей, перекидывавшихся в очко у бадаевских складов, я тоже вошел равным среди равных: меня обматерят – и я обматерю, меня попробуют тряхнуть за грудки – и я тряхну так, что вмиг охота вылетит: когда я по приезде от души пожал приятелю руку, он сделал невольный книксен. Разовых грузчиков – по возможности кто меньше украдет – надергивал из толпы абитуриентов симпатичный парень в штатском – Арнольд. Я всегда оказывался избранником (как у всех здесь, у меня в паспорт был вписан специальный номер для упрощения бухгалтерских расчетов). Арнольд объяснял по-хорошему: зачем, мол, берете хорошие сумки, вчера вот велели все распороть – он и распорол, не надо наглеть, берите, что хозяин сам дает, – и мне до чрезвычайности льстило, что для меня вполне обыденна грандиозность ленинградского чрева – с целыми железнодорожными разъездами, с целыми городами складов, пакгаузов, эстакад, из-под которых, как из брезентовых мешков моей женушки, так и перла всякая бомжовская нечисть: дай, дай, дай дыньку, персик, арбуз… Рыжий плечистый мильтон временами терял терпение и гнал маргиналов по шеям, по спинам, по задам буквально поганой метлой. Мы, допущенные к вагону, прежде всех дел скидывались для него на четвертинку “Столичной”.
Через проходную, кажется, никто не выходил обратно – все бесследно растворялись в этой империи жратвы. К высоченному бетонному забору было прилажено довольно удобное, хотя и шаткое крыльцо из пустых ящиков, по другую сторону ты оказывался на заброшенном кладбище – мне, юному варвару, и в голову не приходило, что там покоится обожаемый мною Некрасов, выучивший меня сострадать тем, кому мне следовало бы завидовать. У потустороннего крыльца нас встречали заискивающие тетки: чего несете, ребята? Брали за половину магазинной цены – но что человеку надо, кроме чекушки “Московской” за рубль сорок девять, ста “грамм” корейки за двадцать семь коп и четырехкопеечной горбатой четвертушки черного в кругу одноразовых закадычных друзей?
Но как-то мне вздумалось прокатиться на крюке подъемного кран.
“Еще краснофлотец!” – укорил меня пожилой кладовщик (я был в матросском бушлате), и я понял, что снова разоблачен как человек несерьезный.
И все же я был мужик среди мужиков. Мужик, который на бабьи попытки умствовать: “Что естественно, то не безобразно” – только ухмыльнется, не станет орать: “Наоборот: что естественно, то и безобразно!” Но, избавившись в простоте своей от подобной егозливости, я выдержал немыслимую утрату, как перемогается нормальный мужик, потерявший бабу: сначала месяц пьет, потом заводит новую. Пил я с большими мастерами этого дела, тратившими на закуску исключительно те суммы, которых уже не хватало на еще одну бутылку. Нализавшись, мы в обнимку стонали Окуджаву и
Городницкого, хрипели Высоцкого, дозволялось и плакать, если при этом рвешь рубаху и грохаешь кулаком по столу, с которого вспархивает небьющаяся тюремная посуда. Не раз после пьяных рыданий я пробуждался слипшимся в панцирном мешке с незнакомой бабой – с ними было просто: тискать надо не человека, а сиськи, ляжки и думать по возможности о чем-нибудь постороннем, а тут разберутся и без тебя.
Любовь с мамой у нас с того и началась, что она страшно меня жалела и корила, что я не только пропиваю свой талант, но еще и оскверняю память о любимой: наша погибшая любовь в мамином изложении выглядела столь прекрасной и умиротворяющей, что очень скоро я уже не мог обходиться без бесед с нею. И о чем бы я ни плел, я всегда оказывался где-то в главной глубине хорош и прав.
Когда я запускал руку ей за шиворот расстегнуть лифчик (чистый, гигиеничный, безо всяких кружевных завлекашек), я чувствовал себя предателем, извергом, пытающимся намазать на хлеб масло, которым написана “Сикстинская Мадонна”. Но ведь если так долго гуляешь с девушкой, то рано или поздно положено радугой поливать морковную грядку! Моя маскирующаяся (от себя) фатовская манера
“как бы между прочим” вызвала у нее что-то вроде робкого восхищения: “Привычным жестом…” Нам еще не выдали постельного белья после зимних каникул, и спали мы меж двух дубовых матрацев. На ней была розовая шелковая “комбинация” (до сих пор не знаю, чего с чем). Разрезвившись, я попытался стащить с нее матрац, и она, видя, что ей со мной не сладить, в последний миг вдруг так беззащитно, по- девчоночьи разревелась, что у меня до сих пор сжимается сердце от стыда и сострадания. Она же, я уверен, давно про это забыла – главный источник ее силы даже не доброта, а дар забвения, дар, в котором мне напрочь отказано. С тех пор она ни на миг не отступала от земного предназначения женщины – превращать смерть в жизнь, хаос в космос, грубое мясо в золотистый натюрморт, вражду в мир, изгвазданную комнатенку в уютнейшее гнездышко, страшный зев могилы в прелестный цветничок.
Все, что мне представляется обузой, от которой нужно как можно дешевле отбояриться, для нее и есть настоящая жизнь, исполненная смысла и радости. Время, потраченное на уборку или обед, она считает вовсе не потерянным, а, наоборот, обретенным.
Я-то был, уж конечно, не идеальным – куды! – но, по-моему, сравнительно сносным мужем. Во-первых, я ей почти не “изменял” – правда, на любой попойке с танцами-шманцами-обжиманцами я регулярно впадал в платоническое обожание, стоило мне увидеть дамочку, задумчиво отвернувшуюся от общего галдежа и дрыгоножества: это была куда более злокачественная измена, чем трихомоноз, который я ей занес в силу присущих материи инерционных явлений. Сейчас смотрю на нее и вижу – ничего с ней такого не было: она умеет быть хозяйкой в своем скафандре.
А вот со мной было. В регистратуре ко мне, напряженному от грема и сверкания “больничного”, зажатому боками несчастливцев, хлебнувших отравленных капель из источника жизненных радостей, с каким-то пустым вопросом обратила деревенское личико бедно одетая девушка. Столько беззащитной