Но ведь всем на свете положено пользоваться!
Я, в своей коронной манере, чокнулся со стаканами и чашками маленькой “Московской” за рубль сорок девять и, к восторгу девочек – главных вдохновительниц мужского пьянства, выбулькал ее “из горл б ” ни разу не поморщившись. Светка, на своем уровне, залихватски опрокидывала коньяк – тоже плод моей широкой натуры. Я еще не знал, что здесь же присутствует уже влюбленная в меня (куда ж ей было деться!) моя будущая мама. Кобру настольной лампы пригнули устраивать тропический полдень под панцирной сеткой, фибровый чемоданчик – “электрофон” – в полумраке струил гнусавую белоэмигрантскую растленность с тазобедренного негатива. Чуточку аскетичные Светкины губы были бы сильными, не будь они такими осторожными.
Девчонки из ее комнаты обживали взглядом титаническое полотнище только что открытого кинотеатра “Прибой”. В наше время считалось хорошим тоном не расстегивать лифчик, а разрывать как бы в порыве необузданности: ниток потянулось – будто я раздирал трикотажные подштанники. В руках у меня оказались какие-то ложечки, почти щели, похожие на растянутый за углы рот, – но и они были чистой декорацией… Было совершенно непонятно, что со всем этим делать.
Не помню, успели мы на нее что-то накинуть, когда со светом и гвалтом на нас обрушились “девчонки”, штук не меньше ста. Но нельзя же было недовывернуть карманы у недорезанной жертвы! На темном перегоне черной лестницы, где прямо с чердака стекал по ступенькам каторжно-полосатый матрац общего пользования, я всасывался в эти бедные припухлости с алчностью медицинских банок, с африканской страстью трепал влажный заячий хвостик под детсадовским животиком, пытался тискать все, что ну совершенно же не было для этого приспособлено, – но с тем же успехом я мог бы мять и вертеть полено.
К счастью, Светка наконец приподняла (свою) откатившуюся головку, и ее начало рвать. Я бросился за лимоном, мною же и приобретенным в комплекте с коньяком. Мама впоследствии ядовито уверяла, будто я вбежал с трагическим видом, но это гнусная клевета: я вбежал с видом ликующим.
Потом Светка, душераздирающе икая, сосала лимон, а я уже с неподдельной страстью отдавался функциям больничной сиделки, ликуя сквозь похмельный предутренний бред, что я уже не обязан и дальше глумиться над мерцающим во мраке отголоском портрета Иды
Рубинштейн, упивающейся лимоном.
Стакан-лимон, выйди вон, – гласила популярная на Механке считалочка: с тех пор она перестала быть эмблемой изящества, а я перестал быть – уж не знаю чем, но наверняка из образа сделался предметом.
То есть будничной дрянью.
Может, всему виной была Перенесенная Операция (на том самом, что всегда мешает плохим танцорам)? Но опасения, что с Ним что-то не в порядке, преследовали меня недолго: каждое утро я убеждался, что Он- то надежен, как стойкий оловянный солдатик, но Его целеустремленность не была “влечением к женщине”: Он подсовывал моему воображению лишь какие-то ярмарочно размалеванные и муляжно раздутые ее детали, – предмет Его вожделений не имел даже лица. Правда, во сне Он, случалось, самопроизвольно облегчался с какими-то скуластыми, губастыми девками, каких я не отведывал ни на Галошнице, ни на Промокашке, ни на шоколадной
Крупе им. Надежды Константиновны. Но и с теми-то барался вовсе не я, а чувак среди чуваков, мужик среди мужиков, которым нельзя есть сало, а то ноги мерзнут (одеяло превращается в цирк-шапито), которые могут пронести ведро с водой без помощи рук, а с утра для разминки перебрасывают башмак через комнату посредством природной катапульты.
А вот я, лично я ни разу в жизни не испытал желания трахнуть, жахнуть, шпокнуть, отжарить, оттарабанить ни одну реальную женщину, и притом чем больше она мне нравилась, тем невозможнее было для меня даже мысленно заглянуть ей под юбку – никакой
“подъюбки” просто не существовало: мне хотелось лишь, чтобы она мною восхищалась. “Красивая баба – хорошо бы…” – хорошо бы трахнуть закат! Красота скорее потрясает, чем заставляет облизнуться.
Зато на меня очень подействовала плохая тетенька, расположившаяся справлять не такую уж и малую шипучую нужду у меня на глазах. Устроившись загорать с конспектом в бездействующем, как мне казалось, уголке Смоленского кладбища, я оказался в соседстве с внезапной поминальной оравой. Простота, вопреки Толстому, и без Бога умела мириться со смертью: мне бы на крестинах с таким аппетитом прихлебывать шампанское под ананас, с каким они засаживали “сучок” под холодные крутые яички.
Для прочих излияний отходили все условнее и условнее – мужики, – но эта баба перещеголяла всех. Она не удостоила даже присесть – лишь слегка согнула умело тронутые отечностью, чтобы не испортить иссохлости, ноги со следами какого-то отвратительного загара: мертвенно-коричневый тон мумии резко граничил с гепатитно-желтым треугольником, ударявшим в глаза из-под обращенных в ножные кандалы застиранных и все же нестираных лиловых трусов, как светлое пятнышко из-под содранной коростинки. Но совсем неглубокая расселинка врезалась в память угольной щелью, словно какой-то вошедший в раж нечистый подросток (может быть, даже я сам) добрые полчаса в этом месте протирал бумагу грифелем.
С тех пор, несмотря на сопутствующую гримаску брезгливости, так и торчало… Совершенно неуместный каламбур! С тех пор так и стояло… Да что за фрейдовщина! Торчало в голове, стояло в глазах, и стояла именно она, не отдельная ее запчасть, а конкретная баба, и даже с головой, каждое завитое колечко которой было охвачено светящимся лысеньким колечком. Отчаявшись от нее отделаться, я попытался перекормить Его ею до тошноты и кончить дело дружеским рукопожатием – но добирался лишь до ломоты. Да, я был еще как способен вожделеть к реальной женщине
– лишь бы в ней не было ничего человеческого.
Мой дух, униженный пневматикой и гидравликой, снова пытался прорвать фронт всесильной материи на единственном доступном участке – географическом. При этом компенсаторную тягу к дальним странам я пытался утолять гомеопатическим просом турпоходов.
Биологиня, похожая на востроносенького белобрысого пастушка, сделалась моей женой, оттого что обожала пустыню и заливистее всех хохотала моим остротам (сексуальные тревоги отнюдь не повергали меня в беспросветную мрачность). Мы помирали со смеху от всего на свете: от улегшегося на головы защитного брезента, обратившего нас в готовые к открытию памятники, от экстравагантного выверта березового коленца, от…
Сдобренные вложенной под язык смешинкой, наши ласки обрастали такими ракушечными слоями уморительных приключений, что под ними было не разглядеть нагого днища: “это дело” – особое спасибо ладожским комарам! – промелькнуло в комическом карнавале еще одной нашей потешной выходкой – да еще среди сессии! Мы оба удержались в пятерочниках (не считая моей традиционной пересдачи по ленинизму), хотя кидались веселиться каждую уединенную минутку: в ту пору мне было довольно вырубиться на полчасика, чтобы снова веселиться до утра – всего только с недолгой, как после холодного глотка в жару, ломотой в корне самого непокорного моего органа. Правда, и кровать почти никогда не выпадала нам на целую ночь.
Она полетела в Каракумы на ящериц – я двинул на Ямал. Мои друзья-шабашники вместе с топорами затарились и огненной водой – обменивать на моржовую кость и золотой песок. Половину – под единственную алую каплю маринованного помидора, – чокаясь кружками через спинки самолетных кресел, мы прикончили еще до
Волховстроя: помню, “дышу воздухом ”, сидя на клумбе у подножия вокзала со сталинской башенкой. Еще помню бешено несущуюся землю в эмалированной воронке, куда я низвергаю багровый (а всего-то одна помидорная капля!) неукротимый поток. Гулажный Котлас, вечные клубы остервеневшего затрапезного люда у вечно недоступных билетных касс, озаренных, однако, моей веселой бесшабашностью. Воскресшие из мглы детства вагоны, смертный сон вповалку и пробуждение среди мшисто-зеленой долины, протянувшейся – кит за щуренком – вслед за увертливой речушкой, провилявшей меж грудами исполинской гальки Полярного Урала, ссыпанной с каких-то поднебесных самосвалов. Приземистые, порывисто кривляющиеся березки – я сижу на выдвинутых волевым подбородком допотопных ступеньках и обалдеваю, обалдеваю…
Магически прозванивает сквозь очумелость имя станции:
Лабытнанги. Ирреально светящаяся ночная Обь, мазутный кубрик левого буксира, бесстыжий бакшиш за перевоз, за мерзейшую водяру из угольного ящика, тающая на языке нежно среди хамства просоленная