“Пошли бутылки сдавать!” На дружный бабий визг явился элегантный пилот, но братва ринулась уже в кабину: “Мужики, дайте порулить!” Летчики успели забаррикадироваться и устроили нам
“американские горки”. После девятого пике извергнул парфюмерный фонтан даже самый стойкий из нас, а к посадке валялись полутрупами в благоухающих лужах и правые, и виноватые.
Из кутузки я вышел очистившимся – вот тут-то и размахнулся стольником… Сейчас бы я сумел попросить прощения, но – Мисюсь, где ты?
И на Тихом океане… Конечно, если забыть, что это Тот Самый,
Великий… И не искать в извивах ветвей и острогорбых спинах островов, уходящих за горизонт растянувшимся стадом, сходства с японскими гравюрами, тогда и дробленый кирпич в прибое не составит столь пленительной мозаики, и дохлая медуза так и останется тарелкой тугого вишневого киселя.
На работу меня не принимали, поскольку я пробрался в погранзону без пропуска, – и слава богу: академка уже поднадоела мне диктатом ежеминутных материальных забот.
Чтобы понять, что такое МОСКВА… опять глупость: не понять – чтобы создать ее образ, нужно прокантоваться счастливым сталинским детством на звонко-ржавой Механке. И отфильтрованный более престижными поездами ночной вокзальный люд был чем незатейливей, тем восхитительнее: среди потертых, помятых, небритых и пьяненьких я чувствовал себя особенно уютно -
Гарун-аль-Рашид в рваном плаще со сверкающей отсебятиной изнанкой.
И поезд – сидячий, от всех отставший, еле ползущий – тоже очень тонко оттенял вечную сплетенность прекрасного с нелепым. Я сидел на площадке, свесив ноги в ночной ветер, упиваясь малиновыми, сиреневыми, фиолетовыми разливами с последних донышек белых ночей, обалдевая от зубчатой сказочности елей, все так же гениально контрастирующей с заурядностью мелькающих полустанков.
Спать в самолетном кресле мне не позволяли колени и восторженное возбуждение. Но как-то незаметно заря стала распоясываться в жару, и поезд начал, то есть продолжил, ползти как полудохлый, и явилась неприязнь, то есть зависть, к людям, способным спать то каменея Пизанской башней, грубо подпертой в бок подлокотником, то вытекая из кресла перестоявшимся (переходившимся) тестом, – иссякла отсебятина, началась скука. Я побрел вагонами и наткнулся на купе, заставленное башенкой неструганых деревянных ящиков с липким портвягой. С патриархальной простотой за рубль тебе наливали граненый немытый стакан и вручали карамельку. Я выпил, чтоб хоть чем-то себя занять. И очень скоро обнаружил, что пялиться в окно и слушать, как гудят колеса, – совсем не скучное занятие. Гудение то повышалось, то понижалось – и вдруг я разобрал, что это необыкновенно красивый мужской хор. Ммм…, ммм… – гудели басы то выше, то ниже с такой всеохватной наполненностью, словно ты сидишь в чреве могучего неспешного колокола. Когда поезд набирал ход, к басам присоединялись небесные тенора – мелодия возникала безыскусная, но такая дивная, что, знай я нотной грамоте, этот хорал облетел бы концертные залы всего мира.
И все же преображающая низкая химия – это не высокая преображающая отсебятина: пьянство – тоже подчинение духа материи.
“ЛЕНИНГРАД”, – вздрогнул я от графической красоты этого слова.
Я еще над уральскими речками предвкушал, как, смакуя, побреду
Кузнечным переулком мимо Кузнечного рынка, мимо пышущих значительностью совковости, занюханности, криминогенности – к гордой Фонтанке, заплаканной, как мы в Байрам-Али, известкой из гранитных стыков с раскустившимся там безалаберным бурьяном.
Потом – облокотиться на узор чугунный и замлеть от свободы свернуть направо – к Аничкову мосту или налево – к дому
Державина. Но близ дома Говорухи-Отрока меня задержала особенно колоритная сценка: под аркой, отворотясь к стеночке, мочился парень в модной тогда красно-оранжевой рубахе, укрепленной на спине круто выгнутыми шпангоутами складок, а его приятель, столь же ослепительный, широким радушным жестом пытался остановить девчонку, торопящуюся, отворачиваясь, процокать мимо, не измочивши каблучков. “Мужики…” – попытался я воззвать к их вкусу – радушие, мол, отдельно, а мочеиспускание отдельно. В мире, исполненном значительности, я утрачивал и страх и злость: мне казалось, что всеми нами владеет единое чувство: “А что же дальше?” – в таком обалденном, опупенном спектакле кто же возьмет роль злобной алчной сволочи!..
Когда радушный развернулся, как дискобол, мне и тогда почти еще казалось, что мы отрабатываем вариант сценария: не зря же
(висящее ружье) нас на боксе столько дрессировали не забывать о хуках-крюках при выходе из нырка… Оставшийся на ногах отвлек меня расстегнутой ширинкой – я невольно глянул, не вьется ли за ним струйная дорожка.
Что такое удар ногой в пах – мужчины меня поймут, а женщины, с их безбрежной отзывчивостью, – поверят.
О столь интимном пока что рискну рассказать лишь в самых общих выражениях: поврежденная оболочка мошонки значительно увеличивается, становится темно-багровой, влагалищная оболочка яичка (слыхали такую?) гладка, блестяща, истончена, в ней могут образоваться фибринозные бляшки с отложениями извести или ворсинчатыми разрастаниями; фибринозные сгустки могут отрываться и свободно плавать в виде рисовых телец; количество жидкости колеблется от литра и более; прокол мешка является паллиативной операцией, так как уже очень скоро… Радикальная операция проводится под местной анестезией… Косой разрез через кожу…
Потягивая за семенной канатик, опухоль вывихивают в рану и рассекают все ткани до собственной оболочки яичка, через которую просвечивается водяночная жидкость…
Скажите, можно ли всерьез, то есть благоговейно, воспринимать существо, в котором плавают рисовые тельца?
Не перечислить, сколько раз я демонстрировал презрение к боли – презрение выдумки к факту: мне довольно было представить, что меня пытают фашисты. Но что делать с мукой без красоты? Когда требуется почти цирковое искусство, чтобы передвигаться не враскорячку? Когда плененная геройским черносливом твоих подглазий белоснежная сестричка оказывается свидетельницей твоего разоблачения: спустите, снимите, раздвиньте ноги?..
И тут палач в поварском колпаке поощрительно восхитился:
– Ай да корнуэльские колокола! – и под кратко прокатившийся вокруг пыточного одра одобрительный смешок я с быстротой молнии постиг, что сцену эту следует решить в комическом ключе.
Контекст был создан – я вынес пытку на шесть с плюсом.
Прервавши академку на самом интересном месте, я – палкой по перилам – протарахтел по всем пропущенным экзаменам, каждый вечер встряхивая над ухом потяжелевшую еще на пятачок зачетку, аристократически завершив кампанию еле вытянутым “удом” по марксистско-ленинской философии.
Оставшись без стипендии, я пристроился сторожить плюшевых мишек и пластмассовых крокодилов в детском саду: на холодной манной каше вполне можно выдюжить второй разряд по штанге и пять-шесть часов ежедневного гордого умиротворения в последней, библиотечной, дольке Двенадцати коллегий – в Горьковке, с перерывом на тихую пятиминутку на собственном локте и сорокаминутное шествие по пустеющему Эрмитажу. И уж святое дело
– часок-другой поорать перед сном, дозволительно ли выплавлять чугун ценой человеческих жизней, – иные технологии не обсуждались. (А ведь любить истину – значит не орать, а слушать.
Дать глотке право голоса – тоже пустить свинью материи в храм Духа.)
В этот благородный, но несколько суровый коктейль Светка Реброва плеснула мензурку “блаженной улыбки”, кружившей вокруг моей головы с того мига, как я проснулся от просиявшей над моей койкой ее смеющейся светлой раскосости. В эластичных брючках со штрипками она казалась неправдоподобной эмблемой хрупкости – с профилем космической женщины из-под сводов метро “Петроградская”.
Ах, этот дюралевый колпак на фонаре, бренчащий, как коровье ботало, размахивая нашими тенями по нефтяной черни Гаванского ковша, еще без серебрянки псевдопарусов Морского вокзала, но с дышащим у берега ковром из щепы, вечно грезившимся мне потом на всех моих будущих лесосплавах. Осенний хлад позволял, не опасаясь, что вспотеет беспрерывно нашептывающая что-то ее пальчикам рука, всматриваться во тьму, перечитывая на другой стороне Невской губы громадную электрическую надпись:
“Балтийское море – море мира”.