— Когда я видел ее в последний раз, — ответил Мейснер, — она была жива и здорова. Кто пользовал ее после этого, мне неизвестно.
Ему сказали, что у нее случился новый приступ, и она лишилась рассудка.
— Знаю, — ответил Мейснер. — Я это предвидел. Пойдемте в дом умалишенных, она будет свидетельствовать в мою пользу. Мне случалось посещать сумасшедшие дома. Я их не боюсь.
— Вы обманывали людей, — сказали ему.
— Да, — подтвердил Мейснер.
— Сознавали вы, что это обман? — спросили судьи с кисло-сладкой улыбкой. Они были уверены, что он станет отрицать, а им удастся его опровергнуть.
— Да, — ответил Мейснер. — Сознавал. По залу прошелестел ропот.
— И все-таки вы продолжали свое?
— Да, — сказал Мейснер. — На ранней стадии я призывал ее к осторожности. Но для выполнения более важной задачи считал необходимым обман.
Он произнес это не без достоинства и затем внимательно оглядел зал, чтобы уяснить, как собравшиеся относятся к его словам. Но большинство из них сидели совершенно спокойно и слушали с невозмутимым выражением лиц. Тогда он продолжал:
— Краткие часы самозабвения и экстаза должны преобразить флюид пациента, эти часы может погубить рациональное лечение, рассудочный образ действий. Вот почему я избрал другой способ.
Судьи усердно писали в своих тетрадях.
Во время судебного заседания была минута, когда меня задело за живое, и я почувствовал, что должен сразу возразить.
Мейснер защищал свое предательство, правда, предпочитая употреблять выражение «мои методы». Он заявил, что ригористическая мораль всегда бессильна и нет в нашем мире ничего, что было бы связано незыблемыми правилами игры, ибо жизнь — это взаимодействие возможностей и цели, но цели принадлежит главная роль.
Тут я вскочил и спросил напрямик, не находит ли он, что, обманывая людей, чтобы сделать их лучше, он поступает непоследовательно. Он ответил на это, что последовательность никогда не была его сильной стороной, но зато он достиг некоторых результатов. И презрительным тоном задал мне встречный вопрос: каковы мои собственные достижения?
Я обвинил его в том, что он защищает иезуитскую мораль. Он со смехом оглядел зал и спросил: можно ли считать это упреком в католическом городе? Наше время, продолжал он, требует новой морали, которая обращена против нынешней, незыблемой.
Он защищается очень искусно, но есть в его защите изъян. Он видит добродетель в недостатке твердости. Он хочет представить меня ригористом, приверженным незыблемым правилам, но на самом деле это он незыблем в своей уверенности, что изменчивость должна быть этической нормой. Исходя из этого определения, он начал развивать сомнительные суждения о моем простоватом гуманизме.
Грустно, что проповедь его, меня соблазняет. Словно злой вихрь, пропитанный сложностями и сладким ароматом, промчался он по нашему городу. Легковесное и изворотливое приобрело вес, и мы с благодарностью это приняли.
И все же я доверяю суду. В нем сидят простые, необразованные люди. Я говорю это не с презрением, а с гордостью. Им его судить, и они имеют на это право.
А потом настал мой черед давать свидетельские показания. Чтобы чего-нибудь не забыть, я пользовался своими заметками. Когда я кончил, воцарилось молчание.
И тогда в присутствии всего зала один из судей спросил меня:
— Считаете ли вы его обманщиком?
Я без раздумий ответил утвердительно.
Мое мнение зиждется не только на истории с мадам Кайзер. За последние дни обнаружилось многое другое. Я считаю, что у меня есть основания для такого суждения.
Путь до скамьи, на которой я сидел, был коротким. Но мне казалось, я иду под перекрестным огнем взглядов и каждый взгляд способен ранить. Все смотрели на меня.
В его вещах нашли заметки.
На суде выдержки из них читали вслух. Некоторые вызвали страшное негодование.
«Государственная власть, — стояло там, — зависит от воли отдельных людей. Государство — это тело, чья голова устроена так, как глаза некоторых насекомых: она состоит из многих сотен фасеток, которыми являемся все мы. Власть должна сообразовываться с этим. В секторе общественном все должны править ко всеобщему благу. Но внутри каждой из этих фасеток править должны лишь божественные законы, которые руководствуют нашим флюидом».
Я был потрясен, особенно первой частью этого рассуждения. Я бросил взгляд на графа Норштоффа, герцогово ухо на процессе: при чтении этой бумаги он побагровел.
Были тут и другие вызывающие материалы. Пребывание во Франции, как видно, оказало на Мейснера глубокое впечатление, и он самым удивительным образом смешал революционные идеи со своими собственными.
Его спросили, он ли писал все это. Он с гордостью ответил: «Я».
После четвертого дня слушания дела мне довелось поговорить с одним из судей. Он пришел ко мне и спросил совета: как ему быть? Вина Мейснера несомненна, но доказательства большей частью расплывчаты и не все одинаково весомы. К тому же горожане очень быстро потеряли к Мейснеру интерес и если теперь говорят о нем, то чаще всего равнодушно или насмешливо, как, бывает, рассказывают забавную историю в погребке. Городские власти тоже начинают выказывать недовольство, что судебное разбирательство так затянулось. Обычно такого рода процессы заканчиваются в один день.
Судейский спросил меня также, считает ли себя обманутой моя дочь. Я сказал: «Нет». Тогда, досадливо передернув плечами, он выразил пожелание, чтобы все скорее кончилось.
Я мог бы завести с ним разговор о сущности обмана, доказывая ему, что обман может порой оказаться столь же действенным, сколь верность и честность, и даже более, потому что он обращается к дурному началу в человеке, к гротескному, к потаенному. Я, однако, не стал затевать такой разговор — суд должен сам вынести решение.
Мой посетитель сказал также, что ему трудно составить впечатление о Мейснере как о человеке. Все та противоречиво, так путано, вздохнул он, каждое свидетельское показание добавляет к прежним трудностям еще новые и неизвестные. Мейснер являет собой смесь лживости и честности, того, что можно подтвердить документами, и свободной фантазии. С ним мы чувствуем себя неуверенными.
Я согласен с судьями. Но, как я потом сказал, главное — это не приговор, главное — как мы сами поведем себя после приговора. Чем мы заменим Мейснера. Об этом надо думать не откладывая, потому что время бежит, надо торопиться, иначе мы почувствуем, что без него стало пусто, и в заблуждении станем думать, что он многое для нас значил.
Во время прений случилось неожиданное происшествие.
Присутствовавшая в зале женщина средних лет, рядом с которой сидела рябая девушка, вдруг встала с места, никем не спрошенная, и объявила, что готова взять Мейснера на свое попечение.
Зал в изумлении зашумел. Все повскакали с мест, чтобы поглядеть на говорившую. Я покосился на Мейснера: он стиснул зубы.
Когда ропот стих, женщина сказала, что считает себя нареченной невестой Мейснера и готова позаботиться о нем. Она просит суд немедля отпустить его на свободу, потому что ей очень нужен мужчина.
При этих словах зал разразился хохотом.
Побагровевший Мейснер, вскочив, заявил, что не намерен вручать свою судьбу этой дурехе, как бы ни нуждалась она в мужчине. Громким, резким голосом он заявил, что этот состав суда непригоден для подобного разбирательства, он имеет право, чтобы его дело рассматривала комиссия из одних только медиков, а это судилище совершает страшную несправедливость, вознамерившись вынести суждение о новой медицинской методе, способной служить всеобщему благу.
Закончил он свое пылкое выступление требованием, чтобы суд распустили и особая комиссия, не такая пристрастная, как в Париже (я так и подскочил при этих словах — они полностью противоречили