что должно быть просто.
Мальчика обнаружили мертвым в камере. Он надел на голову пластиковый пакет и затянул его; и на этот раз ему так хорошо удалось затянуть пакет, что вредный воздух не смог взорвать эту оболочку и наполнить мальчика своим смертельным ядом.
Сообщили К. Он позвонил мне. Когда я пришел, и он, и его жена были уже там. Стояла тишина, ничего особенного, ведь было ясно, как все произошло. В конце мальчик с силой стукнул одной рукой по стене, но другую все-таки сумел не разжать. Мне не хотелось ничего говорить, тем двоим тоже. Я предполагал, что есть достаточно вопросов, расплывчатых и бессмысленных, о том, для чего нужна была эта человеческая жизнь и что значит быть человеком; плохие вопросы, а если не знаешь вопроса, тогда трудно. Ведь это не совсем математика, тут нельзя сложить один и один, даже если бы нам всем хотелось, чтобы именно так и было.
Я, кстати, понял постепенно, что не все в жизни математика.
Он лежал там, и вид у него был пригожий, светлые, прежде всегда аккуратно расчесанные волосы взлохмачены.
Да, и еще лицо.
Мы сидели, глядя друг на друга. Думаю, им хотелось, чтобы я сформулировал для них вопрос, вопрос, на который можно ответить, но ведь не все так просто.
Вопрос, в который вместились бы и мальчик, К. и его жена, Рут, Паскаль Пинон и Мария — и в какой-то степени я сам, если Хайзенберг прав, утверждая, что тот, кто видит, портит картину.
Итак, вот вопрос, пусть и деформированный.
Я знаком с К. и его женой больше двадцати лет. Он — врач в отделении судебной психиатрии при больнице Уллерокер в Уппсале и сейчас, кстати, уже развелся с женой.
К слову сказать, довольно сомнительно, можно ли вообще развестись.
Более трех лет назад она сошла с ума, что бы эти слова ни значили, или, во всяком случае, у нее произошел тяжелый срыв. Они разведены, но в определенном смысле ее можно считать его пациенткой, что делает ситуацию противоестественной. Но ситуация и на самом деле противоестественная.
Двадцать лет я их знаю и ни черта не понимаю.
Сам я убежден, что она абсолютно здорова, а странны их отношения. Он не в силах освободиться от нее. К. говорит, что она часто звонит ему, он знает, что это она, хотя она не произносит ни слова. И он тоже. Самое удивительное, что, похоже, оба смирились с этим. Он не переносил ее, развелся с ней, а такой ненависти, которую она испытывает к нему, я думал, вообще не бывает. Теперь она звонит ему, и они молчат, прижав к уху телефонные трубки.
Он утверждает, что это своего рода сообщение, хотя и без слов. Если это бессловесное сообщение, тогда я, откровенно говоря, не понимаю, зачем им телефон. Песня без слов, утверждает он. Иногда грязная, иногда чистая.
Я их не понимаю. Если бы у них были слова, мальчик сегодня был бы жив и я бы всего этого избежал.
Миссис Портич больше меня не жалует.
Историю про Пинона и его жену я услышал от двух людей, но миссис Портич главный свидетель. Когда-то я был знаком с ее внучкой, Кэтрин, подарившей мне постер, на котором были изображены две божьи коровки, и стихотворение к нему. Она рассказала, что у бабушки был очень странный пациент. Я послал миссис Портич письмо с вопросами, в ответ получил несколько писем, но в конце концов переписка оборвалась.
Она меня больше не жалует, но я не виню ее. Последнее письмо было совсем коротким. Она устала, или у нее возникли подозрения. Может быть, я написал что-то не то. Она отказывается от задания, пишет она, как будто я когда-нибудь давал ей какое-нибудь задание. Кстати — от некоторых заданий нельзя отказаться, во всяком случае я не могу отказаться от Пинона.
Теперь уже не могу. После сложившейся ситуации.
Короткое письмо. Она пишет, что изложила все, что знала, и других сведений, кроме тех, которые она предоставила, добавить не может. Она ухаживала за Пиноном весь последний год, это было переворачивающее душу переживание, после чего заботы о нем с нее сняли, поскольку он умер, а ее уволили из больницы.
Больше прибавить было нечего. Она, похоже, сожалела о том, что Кэтрин рассказала мне в свое время об этом случае. Но с тех пор, как все это случилось, прошло пятьдесят лет, и она больше ничего не может вспомнить.
Враждебный тон письма меня удивил. Она утверждает, что не понимает этого моего упорного, болезненного ('извращенного') интереса к умершему пятьдесят лет назад монстру, которого она сама, к слову сказать, вовсе не считает монстром (неужели я хоть раз употребил слово 'монстр' в письмах к ней?). Никаких научных или общественно-медицинских воззрений по этому поводу у меня ведь быть не может, пишет она.
Так оно, наверное, и есть. Тут она права.
'Однако, — пишет она в P.S., - посылаю Вам в знак окончательного прекращения нашей переписки фотографию Пинона и его жены. С уважением, Хелен Портич'.
Фотография расхожая, та, которую обычно публикуют в прессе и которая помещена на обложке книги Джона Шайдлера 'A Monster's Life' (Бостон, 1934). У меня она уже была.
В письме ни слова о ребенке Пинона.
Часто просыпаюсь рано и, пока свет неспешно растекается над озером, пишу дневник. Сердце точно мешок с песком, так проще.
Кажется, как-то ночью я долго писал, помню, что взял щетку и подмел пол под фикусом в углу комнаты. Листья облетали каждый день, фикус был болен или же следовал смене времен года, хотя и стоял в комнате. Кто знает.
Скоро он умрет, успокоится в своей смерти, как птица. К весне, возможно, появятся новые листья. Это своего рода надежда, откуда мне знать, как думают деревья, если я вряд ли знаю, как думаю сам.
Потом снова заснул. Позднее перечитал, что написал в дневнике за многие часы работы. Обнаружил только одно слово: 'гастроскопия'.
Сразу сообразил, что это значит. Рутинное обследование стенок желудка, мне его делали однажды в Академической больнице Уппсалы. Своего рода обследование с помощью миниатюрной телекамеры. Я мог наблюдать за всем в отводную оптику.
Сперва мне сделали анестезию горла, я лежал на боку, шланг с отводной оптикой был прикреплен к левому глазу; и вот крошечную, в виде шарика, телекамеру ввели через гортань в желудок. Она была, наверное, полтора сантиметра в диаметре, но прошла легко, совсем легко, и я все видел в прямой съемке, в цвете, все-все.
Видел все с внезапным, растущим, сухим, легким, странно экзальтированным возбуждением.
Сначала камера скользила по громадной, чуть ли не бездонной шахте, колодцу с почти белыми, слегка кольцеобразными стенками; но в колодце имелось дно своеобразный рыбий рот с мягкими, похожими на лепестки губами, которые медленно раздвинулись, и глаз опустился в рыбий рот, раскрывшийся прямо-таки зазывно: беззубый рот просто раскрылся, словно лаская глаз, — губы и лепестки проплывали мимо, ласково терлись о стенки глаза.
И вот вдруг мы оказались в пещере.
Это была гигантская пещера, громадная подземная пещера под бело-голубым мерцающим куполом, кое-где мягко отливавшим розовыми оттенками; он вздымался огромной аркой над озером, покрывавшим пол пещеры: это было скорее море, желтое пузырившееся склизкое море, живое море, которое шевелилось и преображалось, море Солярис, море, которое, как казалось, говорило, хотя и молча, другими способами, не поддававшимися моему разумению и толкованию. Потом глаз снова начал двигаться, очень медленно, вплотную приблизившись к поверхности этого живого моря, которое пыталось сообщить мне что-то, чего я не понимал, но хотел понять, хотел. А глаз просто продолжал двигаться, близко-близко от поверхности моря, и осторожно опустился в дальний конец пещеры, где можно было разглядеть очертания входа, рот, шевелившийся, как и все остальное шевелившееся, пульсировавшее и говорившее. И тут внезапно, впервые, с силой, которая чуть не убила меня, я осознал, что нахожусь внутри самого себя.