Ну, ты ведь понимаешь, что у него три грани (тут есть грубое сходство с обиходным складнем Времени). Во-первых, у тебя выдирают всю память, конечно, это общее место, но какой отвагой должен обладать человек, чтобы снова и снова проходить через это общее место и снова и снова, не падая духом, хлопотать, накапливая сокровища сознания, которые у него непременно отнимут! Засим вторая грань – отвратительная телесная боль, – на ней мы по очевидным причинам останавливаться не станем. И наконец, имеет место безликое будущее, пустое и черное, вечность безвременья, парадокс, венчающий эсхатологические упражнения нашего одурманенного мозга!
– Да, – сказала Ада (одиннадцатилетняя, то и дело встряхивающая головой), – да, – и все же возьми паралитика, который забывает все свое прошлое постепенно, удар за ударом, который паинькой умирает во сне и который всю жизнь верил в бессмертье души, – разве такой конец не желателен, разве он не утешает?
– Слабенькое утешение, – ответил Ван (четырнадцатилетний, умирающий от совсем иного желания). – Теряя память, теряешь бессмертие. И если погодя ты, с подушкой и ночным горшком, высадишься на Терре Небесной, тебя поселят в одном покое не с Шекспиром или хотя бы Лонгфелло, а с гитаристами и кретинами.
И все же Ада твердила, что если будущего не существует, то человек вправе его придумать, а значит существует по меньшей мере его, сугубо личное будущее, хотя бы в той мере, в какой существует он сам. Восемьдесят лет промелькнули быстро – будто стеклышко заменили в волшебном фонаре. Большую часть утра они провели, переделывая перевод одного места (строки 569-572) из прославленной поэмы Джона Шейда:
Ван говорил, что и тут есть одна неодолимая загвоздка – конечно, каждый вправе навоображать себе какую угодно загробную жизнь: обобщенный рай, обещанный пророками и поэтами Востока, либо некую собственную комбинацию; но фантазия безнадежно упирается в логический запрет: ты не можешь привести с собой на этот праздник друзей, да коли на то пошло, и врагов тоже. Перенос всех памятных нам отношений в элизийскую жизнь неизбежно приводит к второсортному продолжению нашего замечательного досмертного существования. Китаец разве – или умственно отсталый ребенок может всерьез вообразить, что в вышедшем вторым изданием мире его встретит – под аккомпанемент кивающих косичек и приветственных завываний – комар, казненный лет восемьдесят назад на его голой ноге, которую к тому же давно ампутировали и которая тоже теперь возвращается по пятам за радостно машущим ножками комаром – топ-топ-топ, вот она я, лепи меня обратно.
Она не смеялась, но повторяла про себя строки, принесшие им столько хлопот. Аналисты-зигнисты не преминут злорадно объявить, будто причина, по которой из русского перевода исчезло тройное «both»[330], состоит вовсе не в том, о нет, совсем не в том, что втиснуть в пентаметр три обременительных амфибрахия можно лишь добавив еще одну строчку, чтобы та тащила багаж.
– Ах Ван, Ван, мы ее слишком мало любили. Вот на ком тебе нужно было жениться, на той, что, поджав коленки, сидит в черном балетном платье на каменной балюстраде, и все было бы хорошо, я бы подолгу гостила у вас в Ардисе, – а мы вместо этого счастья, которое само шло к нам в руки, мы задразнили ее до смерти!
Еще не время для морфия? Нет, пока рано. Связь между болью и Временем в «Ткани» не упомянута. И жаль, потому что в боли, в тяжком, тугом, увесистом длении одной-единственной мысли: «мне этого больше не вынести» содержится элемент чистого времени: это уже не серенькая кисея – плотна, как черная глина, нет, не могу, ох, кликни Лягосса.
Ван нашел его читающим посреди мирного сада. Следом за Адой доктор вошел в дом. Все это горестное лето Вины верили (или заставляли друг дружку поверить), будто речь идет о разыгравшейся невралгии.
Разыгравшейся? Великан с искаженным натугой лицом, выкручивая, рвет рычаги на машине агонии. Не унизительно ли, что физическая боль делает человека беспросветно равнодушным к таким нравственным материям, как участь Люсетты, и не забавно ли, если это верное слово, отметить, что даже в такие ужасные мгновения его еще продолжают заботить проблемы стиля? Доктор-швейцарец, которому они все рассказали (и который, как выяснилось, даже знавал в медицинской школе племянника доктора Лапинэ), живо интересовался почти законченной, но лишь отчасти выправленной книгой и, дурачась, говаривал, что желал бы увидеть не больного или больных, а le bouquin, покамест не поздно, gueri de tous ces accrocs. Ожидаемое всеми высшее достижение Виолеты, идеально чистый типоскрипт, отпечатанный особым курсивным шрифтом (приукрашенная версия Ванова почерка) на особой бумаге «Аттик», был вместе со светокопией, переплетенной к девяносто седьмому дню рождения Вана в лиловатую замшу, немедля ввергнут в сущее чистилище исправлений, вносимых красными чернилами и синим карандашом. Можно, пожалуй, предположить, что если наша растянутая на дыбе времени чета когда-нибудь надумает оставить сей мир, она, если позволено так выразиться, уйдет из него в завершенную книгу, в Эдем или в Ад, в прозу самой книги или в поэзию рекламной аннотации на ее задней обложке.
Их недавно построенный в Эксе замок был вправлен в кристалл зимы. В приведенный в последнем «Кто есть кто» список его главных трудов по какой-то диковатой ошибке затесалась работа «Подсознание и подсознательное», которой он так и не написал, хотя потратил немало бремени, обдумывая ее. Теперь он был уже не болен заняться ею – остатки боли уходили на то, чтобы кончить «Аду». «Quel livre, mon Dieu, mon Dieu», – восклицал доктор [профессор, Изд.] Лягосс, баюкая на ладони светокопию, на которую плоские выцветшие родители никогда не смогут сослаться, объясняя будущим деткам, заблудившимся в карем лесу, удивительную картинку, открывавшую книжицу из ардисовской детской: двое в одной постели.
Усадьба Ардис – сады и услады Ардиса – вот лейтмотив, сквозящий в «Аде», пространной, восхитительной хронике, основное действие которой протекает в прекрасной как сон Америке, – ибо не схожи ли воспоминания нашего детства с каравеллами виноземцев, над которыми праздно кружат белые птицы снов? Главным ее героем является отпрыск одного из самых славных и состоятельных наших родов, доктор Ван Вин, сын барона «Демона» Вина, фигуры, памятной на Манхаттане и в Рено. Конец удивительной эпохи совпадает с не менее удивительным отрочеством Вана. Ничто в мировой литературе, за исключением, быть может, воспоминаний графа Толстого, не может сравниться в радостной чистоте и аркадской невинности с «ардисовской» частью этой книги. Посреди сказочного сельского поместья, принадлежащего его дяде, Даниле Вину, коллекционеру произведений искусства, чередою чарующих сцен разворачивается пылкий отроческий роман Вана и хорошенькой Ады, воистину удивительной gamine, дочери Марины, увлеченной сценой жены Данилы. К мысли о том, что их отношения представляют собой не просто опасный cousinage, но и включают элемент, недопустимый с точки зрения закона, читателя подводят первые же страницы книги.
Несмотря на множество сюжетных и психологических осложнений, повествование подвигается вперед скорым ходом. Не успеваем мы отдышаться и мирно освоиться с новым окружением, в которое нас, так сказать, забрасывает волшебный ковер автора, как еще одна прелестная девушка, Люсетта Вин, младшая дочь Марины, тоже без памяти влюбляется в Вана, нашего неотразимого повесу. Ее трагическая судьба образует один из центральных мотивов этой восхитительной книги.
Последняя часть истории Вана содержит откровенный и красочный рассказ о пронесенной им через всю жизнь любви к Аде. Их любовь прерывается браком Ады с аризонским скотоводом, легендарный предок которого открыл нашу страну. После смерти Адиного мужа влюбленные воссоединяются. Они коротают старость в совместных путешествиях, прерываемых остановками на множестве вилл, которые Ван – одну